Как только мы оказались под лестницей, словно по заказу зажегся свет, и в пять часов вечера Централ вдруг магическим образом приобрел вид какой-нибудь хлебопекарни, которая бесшумно трудится, одна во всем спящем городе. Я растолкал тех, кто поднимался впереди и, перескакивая через две ступеньки, взлетел на три этажа, он стоял наверху, прямой и неподвижный, как всегда, обе руки плоско лежали на животе, на поясе брюк. Увидев, как я поднимаюсь с такой скоростью, он улыбнулся, но, поскольку стоял он на четыре ступеньки выше, в его улыбке мне почудилась насмешка.
— Шлюха, сволочь, — прокричал я приглушенно, задыхаясь от быстрого бега. Я изнемогал от тяжелого физического усилия и уже не мог сдерживаться.
— Да что с тобой, Жанно?
Я верил в его непосредственность и ожидал быстрой реакции. Вероятнее всего, удара кулаком. Я думал, что какое-нибудь резкое движение подтвердит, насколько его поведение может быть естественным. Изнемогая, я прохрипел:
— А твоего кота я раком поставлю и отдеру.
И вдруг я осознал, что не имею на него никаких прав. Я не обладал достаточным авторитетом, чтобы заставить признать себя и требовать от него, чтобы он принадлежал мне по велению одного моего взгляда или повинуясь взмаху руки. С другой стороны, я прекрасно знал, что понятие «дружба» не значит в Централе ровным счетом ничего, если не подразумевает любовь. Если что-то и обязывало бы его хранить мне верность, так это только одно: физическое обладание, а я не обладал им даже во сне. Он повторил:
— Жанно, да что это с тобой?
Заключенные, что шли за мною, уже поднимались по лестнице. Мы слышали шум их шагов.
— Уходи, Жанно, я прошу тебя. Если нас опять увидят вместе, обо мне станут трепаться.
Но я все-таки приблизился к нему, стиснув зубы, и крепко схватил обеими руками за талию. Я сжимал его изо всех сил. Я был удивлен: он даже не делал попытки высвободиться. Подняв на меня умоляющие глаза, он только повторял:
— Жанно, ну отпусти меня.
Я отпустил, и он скрылся в своей камере. И как раз вовремя: наши молчаливые сотоварищи были уже здесь. Я смешался с ними, но не мог отделаться от чувства, что, только обладая Булькеном, я смог бы стать его другом со всеми правами, какие только дает дружба. Именно о дружбе мечтаю я ночи напролет, и с каждым разом это все более глубокая, более тесная и искренняя дружба. Мне необходимо обладание Булькеном. Впрочем, «обладание» — точное ли это слово? Мы предавались любви, и тела наши переплетались… Я осознаю, что ночей так мало, я представлял в воображении такие прекрасные сцены любви, и тем сильнее была моя грусть при пробуждении, когда я понимал, что он мертв, что тело его гниет на кладбище Централа рядом с телом Бочако.
По мере того, как я пишу о Булькене, я убираю, словно счищая с него, всю привлекательность, которую прежде находил в нем. Я дал на бумаге жизнь существу исключительному, которое наделил всеми достоинствами своего друга. Я освобождал этого самого Булькена от плоти, и тем самым, как мне казалось, и от пошлости. Я спрашиваю себя, действительно ли он хоть когда-нибудь обладал всеми этими качествами, которые я с бьющимся сердцем отыскивал у него. Роль Булькена, быть может, в том и состояла, чтобы возбуждать к себе любовь, и опьянение, что она во мне вызывала, позволило мне лучше обнажить — с помощью языка — качества идеального существа, зафиксированные отныне на бумаге. Меня можно спросить, а что если на самом деле я не любил Булькена, раз не просто находил у него эти качества, а и у него тоже. Ответа у меня нет.
Я любил его все меньше и меньше, я не стал бы ему больше писать всех этих писем, из которых мечтал сделать самые прекрасные письма на свете. Он больше не вдохновлял меня. Я извлек из него все, что только можно извлечь — то ли потому, что средства мои истощились, то ли потому, что сам он был опустошен. Благодаря различным языковым приемам он поможет мне точно описать это существо, вдохнуть в него жизнь и придать силу. Но какова же в самом деле его роль?
Словами любви я вписал в эту книгу его поступки, его жесты, все отличительные признаки и свойства его личности, которая восходит на небосвод, сияя острыми углами, как звездами. Но коль скоро мне больше нет необходимости для своего произведения искусства искать в себе — или просто находить, не ища специально — выражения, которые идеализировали бы его, когда я думаю о живом Булькене, мне достаточно просто видеть, как он действует без помощи магических слов. Я его больше никак не именую. Я уже сказал о нем все, что только было мне сказать. Творение пылает, а модель, давшая ему жизнь, мертва. И когда я радовался оттого, что дал самые красивые имена другим мальчишкам, запертым живьем в переплетах моих книг, может быть, у меня тлела подспудная мысль, что Булькена надо бы удержать вне моей литературы, приберечь как реального человека, которого я любил бы всем своим существом. И сейчас у меня осталась лишь бесконечная жалость к этому убогому воробышку, который не может больше летать, потому что я ощипал у него все перышки.
Если он и не был пламенным архангелом, архангелом Аркамоном, чьи деяния протекали на небесах, то есть в самых высоких сферах моего существа, — впрочем, из-за этой фразы вовсе не следует думать, будто Аркамона никогда не существовало вовсе. Я знал этого убийцу. Он ходил по земле рядом со мной, но путь его тянулся так далеко, что я, единственный, смог присутствовать при его продолжении и его окончании. Выражение «в самых высоких сферах моего существа…» означает, помимо всего прочего, что мне нужно было напрячь все свое внимание, чтобы воспринимать то, что происходит очень высоко или очень далеко от меня, ведь я с трудом различал контуры, диаграммы, в которые вписывались вибрации, порожденные человеческими жестами, деяниями, творимыми на земле Аркамоном.
Так вот, если Булькен и не был таким архангелом, ему все же удалось избежать и грустной судьбы Дивера. Я никогда не разговаривал с ним подробно об Аркамоне. Если он и исполнял его культ, это был тайный культ. Он был сдержан и робок и носил его в глубине сердца. Проявись он как-нибудь яснее, я сам бы ужаснулся этому культу и себе самому впридачу. Дивер любил тюрьму, как любят повседневную жизнь. Он жил в тюремной повседневности, нисколько не приукрашивая ее и не желая приукрашивать. Он знал, что он арестант и что это его состояние — на всю жизнь, а Булькен жил в тюрьме в ритме вальса, это был его естественный ритм, но при этом он надеялся, что от его танцевальных вращений рухнут тюремные стены и в камеру ворвутся солнечные лучи. Его тело распевало гимн движению и свободе. Я уже говорил, что он был радостен, что он учил меня радости, и я написал обо всем, что было раньше, чтобы вы смогли почувствовать глубину моего смятения, когда он передал мне записку, в которой просил сочинить стихотворение о каторге. Колония Меттре целилась в нужное место. Ранен он был смертельно, его здоровье и смех — все это была лишь видимость. Ничто не могло спасти его, когда он тонул, как и все мы, идя на дно с привязанным за шею грузом. Вне всякого сомнения, он шел на смерть — и он найдет ее — чтобы освободить Роки. Покончив со своей решеткой, он перепилил и чужую. Он хотел спасти своего любовника. В моем представлении Булькен принадлежит к многочисленной толпе молоденьких мальчиков, что вертятся возле тюрьмы, где сидит их приятель или подельник, неважно, младше или старше их, которому тайком, сговорившись с надзирателем, они передают белье, курево, записочку со словами надежды и любви. Возле всех тюрем на свете скитаются такие молчаливые, плутоватые типы, что производят впечатление смертельно раненных, несмотря на улыбки. Их называют страдающими душами.