— Он в конце концов запродаст тебя авторитетам?
Я мог шутить, улыбаясь, и Булькен вместе со мной, нас окутывало нечто вроде траурной вуали, ведь шутка обладала естественным запахом всех пророчеств на свете, а скорбная тень на его лице была тенью огромной соломенной шляпы на бритой физиономии каторжника. Мы — книга из недавней истории, в которой поэт умеет расшифровывать знаки, обозначающие Вечное повторение. Все грехи Тоскано можно было прочесть на его лице, и всем все было известно, ведь Ларошдье видел однажды ночью, как Делофр встает с его койки. Эта высокомерная добродетель в конце концов сдалась. Мне не трудно было представить себе всю остроту его борьбы, его уловки, его сопротивление, которое подстегивал страх стать штатной любовницей, а еще — презрительное отношение, он боролся против всего этого и против самого наслаждения, когда обнаженные руки Делофра опустились на него. Он уступил. А мы, такие же, как он, персонажи старинных песенок, окружили его у колонки. Все смеялись над ним. А он был грустным рыцарем. Подошел сияющий Делофр, он поставил ногу на каменную тумбу, а ладонь положил на плечо пунцового от стыда Тоскано. Этот появившийся кот заставил замолчать всех девиц.
Естественно, нашлась какая-то сволочь, которая согласилась отвести Тоскано в спецблок. Я слышал, как об этом говорили в группе, и спросил:
— Его в карцер, за что? Что он такого сделал?
— Да трубку спер для своего кота…
Тоскано стал проституткой, а мы развлекались, оспаривая друг у друга внимание главарей. Булькен однажды вечером, в тот последний вечер, когда я его видел, это было в душе, успел сделать мне такое признание. Он проскользнул в мою кабинку под предлогом, что ему нужно попросить у меня мыло. Я уже пустил струю вовсю. Горячая вода обволакивала нас белым облаком и делала невидимыми для вертухая, которого и самого было не различить. Я намыливался, я хотел было его оттолкнуть. Я сказал ему:
— Вали, чтобы я не видел твою рожу.
Он тихо засмеялся.
— Но я же не виноват, что у меня рожа шлюхи. Такой уж я уродился. Знаешь, в Меттре я этих котов заставлял побегать… Такие были потасовки, а спроси, из-за чего?.. Когда я там был, то все больше из-за меня, а еще из-за другого парня, Режи, из-за нас они все передрались… больше всего из-за нас, а то иногда… — Шепча все это мне, он продолжал намыливаться. Струя воды падала на его согнутую спину, на затылок. Наше мыло пенилось.
По мере того как он говорил, рассказывая мне свою собственную жизнь, я переносился в Колонию под цветущие каштаны, на которые оседала пыль из щеточной мастерской. Я вновь видел смешные усики под носом у Олуха, нашего заместителя Директора.
А Булькен продолжать шептать:
— …а то иногда мы встречались во дворе на прогулке. И я ему говорю: «Слушай, Режи, на что спорим, сегодня я устрою заварушку?» Или вот еще: «Спорим, что сегодня стравлю Мийо (а Мийо — это его кот) и своего? Я им такое устрою!» А он мне: «Ну ладно, спорим. Только все равно у тебя ничего не выйдет». Ну совсем щенки были. Лет четырнадцать-пятнадцать. Так вот, я строчил письмецо — и прямым ходом — к своему. Так, мол, и так, гляди, чего мне Мийо написал. Ну, значит, на прогулке они встречаются. И мой того за грудки: «Врешь, что не писал! Тебе что, показать? Так сейчас позову, если хочешь». Тот не признается и сам наседает. Бац! Бац! До крови дело доходило.
Продолжая рассказывать, он произносил слова все быстрее. Воспоминания возбуждали его. Последние слова с трудом пробивались сквозь плотно сжатые зубы, а его обнаженная рука, вытянутая, напряженная, энергично орудовала между ног. Сжимался и разжимался кулак, мыльная пена смешивалась со спермой.
Он перевел дух, засмеялся и опустил голову:
— Да, погонял я их…
Я взял его за руку, но едва лишь я его коснулся, как он тотчас же исчез, струясь в непроницаемом облаке пара. «Струиться» — было то самое слово, которое произнес и охранник, рассказывая мне о его смерти: «Падая, он словно струился по стене» ливневой грозовой ночью, а мне кажется, что он умер в тот самый день нашей последней встречи, скрывшись в дымке пара.
С тех пор, как я вновь увидел Дивера, я заметил в нем нечто, чего, как мне кажется, не было ни у Аркамона, ни у Пьеро: следы присутствия женщины. Суровость Аркамона и его судьба убрали любовь из его жизни, какой бы эта любовь ни была.
Если же говорить о Булькене, он так мало времени провел на гражданке, так плохо был знаком с тем, что представляла из себя жизнь на свободе, что влияние Колонии просто не успело рассеяться. Он был по-прежнему окутан ореолом, и все его жесты, казалось, все так же всплывали из удушливой тени — тени олеандра — несмотря на все его усилия отогнать эту тень. Но Дивер знал женщину. Я догадался об этом прежде всего по его языку, поскольку он со знанием дела говорил о месячных, о женском белье. И еще он слово «обладать» произносил так, что становилось ясно: так говорят именно о женщине. И в его жестах, даже самых рискованных, сквозила такая чистота, какой не было ни у кого из нас.
Я желал бы, чтобы эта книга стала, кроме всего прочего, похвальным словом воровству. Мне бы хотелось, чтобы мои маленькие приятели предстали изысканными ворами, пылкими и живыми, как Меркурий. А были ли мы в самом деле ворами? Не думаю, и это меня удивляет, да и огорчает. Преступления, которыми мы друг перед другом бахвалились, своей необычностью и дерзостью напоминали эти варварские украшения, в которые сегодня не могут больше рядиться действующие лица: шпионаж, гробы из амириса, любовные страсти принцев, утопленники, самоубийцы, повесившиеся на собственном шарфе, деревянные протезы, педерастия, роды в убогом фургончике и тому подобное — и которые прежде превращали их в экстравагантные божества. Так умели украшать себя дети — герои моего повествования. Они приходили сюда со своим прошлым, и оно, как правило, было трагическим и благородным. По мере того, как это прошлое придумывалось, оно струилось из их маленьких ртов, грубых и ворчливых. Надо, чтобы они были такими, раз я показываю их такими. Я ничего не выдумываю. Если я рассматривал их под определенным углом зрения, так это потому, что, увиденные оттуда, они представали именно такими — что объяснялось, быть может, призматическим искажением, — но каковы они помимо этого, они и сами не ведали. А самым дерзким, тем, кто осмелился надеть самое экстравагантное украшение, был Метейер.
Когда я говорю, что все дети — это дети короля, я прежде всего думаю о нем. Метейеру было восемнадцать. Обычно мне бывает противно описывать некрасивых молодых людей, но этот так часто был героем моих грез, что я готов вновь припомнить его треугольное лицо, усеянное веснушками и красными прыщами, его резкие, угловатые движения. Самым внимательным слушателям, среди которых был и я, он поведал, что является прямым потомком королей Франции. Сквозь тонкие губы струилась генеалогическая цепочка. Он заявлял свое право на трон. Никто еще никогда не изучал воздействие королевской идеи на детей. Должен сказать, что не знаю ни одного ребенка, который, листая «Историю Франции» Лависса, Байе или какого-нибудь другого автора, не воображал бы себя наследником престола или принцем крови. Больше всего пищи для подобных мечтаний дала легенда о Людовике XVII, сбежавшем из тюрьмы. Метейер, должно быть, тоже прошел через это. Он видел себя наследником французских королей. Только не надо путать манию величия Метейера и мою склонность к самозванству, которая заставляла меня мечтать о том, как я становлюсь членом какого-нибудь влиятельного семейства. Заметим, что Метейер считал себя королевским сыном или внуком. Он хотел стать королем, чтобы восстановить попранный порядок. Он был королем. Я же хотел лишь совершить кощунство, осквернить чистоту семейства, как я мог бы осквернить касту авторитетов, пробравшись туда, будучи проституткой.