Мы перешли через грунтовую дорогу и дошли до сада с оградой из хассир. За ним начинались дюны. С одного края дюн тянулся пляж, с другого раскинулся греческий монастырь. За ним простиралась пустыня.
Наши ноги утопали в песке, но он еще не успел раскалиться, и единственное неудобство нам доставляли сухие бамбуковые щепки, набивавшиеся в сандалии, так что приходилось их вытряхивать.
Наконец впереди замаячил фургон торговца фулом. Мы принялись махать руками и кричать, чтобы он подождал нас. Торговец помахал в ответ. Мы подошли к фургону, Роксана протянула пустую кастрюлю, продавец наполнил ее и пожелал нам мирного и благочестивого воскресенья. Мы изумленно воззрились на него: с чего это вдруг мусульманин желает нам мирного и благочестивого воскресенья? Торговец, должно быть, заметил наше удивление, огляделся украдкой, закатал рукав и показал большой крест, вытатуированный на тыльной стороне запястья. «Я копт», – пояснил он. Нынешняя власть коптов не жаловала.
Синьор Далль’Абако был атеистом, Роксана – зороастрийкой, я – евреем, однако же в ответ мы тоже дружно пожелали торговцу благочестивого воскресенья. Синьор Далль’Абако настаивал на том, чтобы заплатить за всех. Ему хотелось хоть как-то отблагодарить нас за гостеприимство. Я пытался его уговорить позволить расплатиться Роксане, но он стоял на своем, – нет, мол, и всё, он заплатит сам, тем более что приехал к нам с пустыми руками, даже купальный костюм не взял. Роксана тоже подключилась к спору. Синьор Далль’Абако взмолился, и мы уступили.
На обратном пути, чтобы переменить тему, синьор Далль’Абако сказал, что татуировка торговца напомнила ему о рубце, по которому старая нянька Эвриклея узнала Одиссея, когда тот после двадцатилетних странствий вернулся на Итаку.
Роксана не знала, кто такой Одиссей, но ее опечалили столь долгие скитания старого воина.
– Двадцать лет, – твердила она, – подумать только, целых двадцать лет, – словно Одиссей был нашим современником, чья незавершенная участь ее тревожила.
– Это еще что, – ответил сиенец, который бежал из Италии в конце тридцатых годов и с тех пор на родине не бывал. – Когда я покинул Италию, Роксана, вас и на свете-то не было, – заметил он, словно теперь счислял время именно так.
– По-моему, вы в меня чуточку влюблены, синьор Далль’Абако.
– По-моему тоже, – откликнулся он. Оба прыснули, и чем больше смеялись, тем сильнее выплескивался из кастрюли фул, отчего наша троица хохотала еще пуще.
– Вот я бестолковая: кастрюлю взяла, а крышку забыла, – наконец пробормотала Роксана.
Я вгляделся в ослепительную утреннюю лазурь. Пахло свежестью, новизной, словно этим воздухом еще никто, кроме нас, не дышал: так всегда пахнет летнее утро, обещающее обернуться невыносимо знойным днем. Даже дюны казались чистыми, словно пропитались солнцем, так что, посмотрев на небо, мы тут же вынуждены были потупиться, чтобы успокоить взор цветом песка, не в силах даже взглянуть на виллы впереди. Достаточно было поднять глаза, чтобы увидеть море.
«Гелиос с моря прекрасного встал и явился на медном своде небес»
[113].
Синьор Далль’Абако процитировал Гомера по-гречески и перевел на итальянский. И меня вдруг осенило: так вот же он, солнечный свет Эллады, прозрачных эгейских утр с протянувшимся на многие мили сверкающим кварцем, который соприкасается с морем, а море – с раннелетним небом, а небо объемлет деревья, холмы и дома за холмами. Вот и сегодня, где бы я ни был, достаточно лишь воды поблизости, ясного неба и ослепительного сияния, вынуждающего опустить глаза, чтобы я вдруг вспомнил самого солнечного поэта античности и перенесся мыслями в Мандару, где впервые о нем услышал в то утро, когда мы шагали домой, расплескивая фул на дюны. Синьор Далль’Абако рассказал нам, что спутники Одиссея, вкусив запретного лотоса, утратили желание возвращаться на Итаку и отказались от дальнейших странствий. И двадцать лет спустя живым на родину вернулся только Одиссей, добавил синьор Далль’Абако.
– Опять этот ваш Одиссей! – воскликнула Роксана.
– По крайней мере, так говорят, – продолжал синьор Далль’Абако. – Если верить Данте, Одиссей по возвращении на Итаку отправился открывать новые земли. Многие с этим согласны. А прав, мне кажется, александриец Кавафис. Он писал, что Одиссей колебался, не в силах решить, вернуться к жене или жить бессмертным на острове с богиней Калипсо. В конце концов выбрал бессмертие и не вернулся на Итаку. Богиня его умоляет, – и синьор Далль’Абако процитировал:
К чему с презреньем отвергать мой дом, когда изгнанье – дом твой?
Желанную Итаку обретешь, навеки от Итаки отказавшись.
Блуждая по родимым берегам, ты будешь вспоминать брега иные,
Лобзая Пенелопу, мысленно другую обнимать,
Ее касаясь плоти, вожделеть моей.
Твой дом в руинах времени отныне,
Ты ж обречен томиться об утрате.
История человека, который предпочел любовницу и бессмертие жене, ребенку и родине, возмутила Роксану. Синьор Далль’Абако лишь поднял брови и пожал плечами – мол, кто я такой, чтобы спорить с поэтами. Я попросил его прочитать еще что-нибудь из Гомера. Он прочел.
Впервые в жизни я отчетливо понял, чем хочу заняться этим летом, да и каждым следующим тоже. Я попросил синьора Далль’Абако научить меня греческому. Он польщенно согласился, но при условии, что сначала мы будем заниматься итальянским; вдобавок на изучение языка требуются годы. «Впрочем, кто знает», – улыбнулся он, и мы отворили старую калитку в наш сад.
Синьор Далль’Абако преподавал мне греческий пять лет, медленно, усердно, – точно так, как обедневший педагог с Сицилии некогда учил в сиенской школе его самого. После нашего отъезда из Египта уроки продолжались по переписке: он выбирал отрывки, которые я всегда переводил наспех, из чувства долга и вины. Дней через десять, иногда и позже, я получал обескураживающе подробные и неряшливые комментарии на полях моей работы, от которой теперь пахло табаком из его любимого кафе, где ему нравилось писать – scribacchiare
[114]. Он расставлял циферки над моими греческими словами, как тетушка Флора – в нотах учеников, чтобы обозначить предпочтительный порядок слов. Если не мог решить, какое греческое слово лучше употребить, выписывал все синонимы, которые приходили в голову. Читая много лет спустя эти письма в своей комнате в Массачусетсе, я представлял, как стареющий синьор Далль’Абако курит и пишет мелким почерком восьмистраничные разборы за столиком в «Афинеосе» у окна с видом на старую гавань, которая некогда называлась «портус евностус», порт благополучных возвращений. Там он переводил греческие тексты на итальянский, чтобы я перевел их обратно на греческий, хотя он понимал: я и сам понимаю, что помню греческий всё хуже и хуже и эти упражнения в переводе теперь не более чем замысловатый предлог для продолжения переписки. Синьор Далль’Абако описывал город, море, неопрятных каирцев, что приезжают каждое лето, Роксану и ее мужа Джоуи, его теперь и не узнать, до того он растолстел и полысел, и каждое письмо завершал неизменной формулировкой: «А теперь мне надо писать» – другим адресатам, адвокатам в Италии, которые занимались затянувшимся иском к итальянскому правительству по поводу его имущества, конфискованного фашистами до войны. Он признавался, что согласился бы на пенсию. Я же в ответ описывал учебу, женщин, периоды зноя и духоты, сэндвичи с фетой и огурцом, которые мы с приятелем-итальянцем ели на Оксфорд-стрит в ожидании пляжного сезона, так толком и не начавшегося. Лазем бахр, напоминал я сиенцу.