Книга Двойное дно, страница 68. Автор книги Виктор Топоров

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Двойное дно»

Cтраница 68

Мы, переводчики, стали взрослыми; поэты — и московские, и питерские — ходили в мальчиках до сорока-пятидесяти, а потом внезапно превращались в старичков. Когда мои ровесники-поэты превратились в старичков (но вовсе не из-за этого), в стране началась перестройка.

В конце восьмидесятых, прорвавшись наконец в вожделенный Союз писателей, что давало в тогдашнем обществе примерно подполковничий статус, я принялся стремительно наверстывать упущенное. Объявив, в частности, что вычитаю из своего биологического и социального возраста пятнадцать лет застоя, — и став таким образом двадцатипятилетним. Мою теорию о «минус пятнадцати» с особым энтузиазмом подхватили ровесницы и младшие ровесницы. Впрочем, никаких личных амбиций у меня тогда как раз не было (во всяком случае, я уверял себя в этом), мне всего-навсего хотелось помочь другим. Я занялся тем, что с некоторой натяжкой можно назвать социальной реабилитацией, каковой, на мой взгляд, подлежали поэты моего поколения, именовавшегося «задержанным», а также несколько последующих, которым не дали развиться естественно не только внешние обстоятельства, но и сами по себе «задержанные». Ситуация для них складывалась, пожалуй, еще более унизительная, чем прежде, — по меньшей мере у нас, в Питере: унылые графоманы из бюро секции поэзии — какой-то Ботвинник, какой-то Фоняков, какой-то, прости господи, Левитан — «анализировали» на вступительных вечерах творчество Виктора Кривулина и Олега Охапкина, Елены Шварц и Елены Игнатовой, Геннадия Григорьева и Николая Голя, решая, кого в свой цех брать, а кого не брать. О ленинградской секции поэзии, насчитывавшей сто человек (сейчас их, наверное, вдвое больше), я написал статью «Серая сотня», в которой справедливо предположил, что вынесенная в название статьи неформальная организация — хотя бы применительно к литературе — куда опаснее, чем сотня черная.

Особых иллюзий я, правда, не питал. Однажды я проводил некий молодежный литературный форум — и на второй день, отведенный под дискуссию, вдруг выяснилось, что для дискуссии отсутствует главное — тема. «Тема сегодняшней дискуссии, — сформулировал я, — заключается в том, почему ваши стихи, даже когда вам удастся издать их за свой счет (а все бредили тогда идеей издания за свой счет — считалось, будто это разрешит все проблемы), никто все равно не будет читать». Поэты возроптали, гость из Москвы (покойный прозаик Петр Паламарчук) попробовал было порассуждать о Христе, но всем хотелось говорить только про издания за счет автора.

Мне же казалось диким не столько издание, сколько профессиональное или псевдопрофессиональное «промышленное» стихописание: когда после завтрака в Доме творчества поэты расходятся по комнатам и из каждой пулеметом принимается трещать пишмашинка — и трещит до обеда. Поэтам-неформалам (как, впрочем, и представителям «серой сотни») хотелось именно этого: трещать на машинке и зарабатывать никому не нужными виршами на более или менее сытую жизнь. И не столько пестовать, сколько жучить реальную поэтическую молодежь, которая — потому что деваться ей все равно некуда — запросится в шестерки к сорокалетним. Это была зеркальная копия армейской дедовщины — со своими дембелями, дедами, сынками и внуками и с великим множеством психически ненормальных людей, которых преступным образом не забраковала призывная комиссия. Я видел все это, пытался исправить — и на какое-то время мне это удалось.

Мое положение было, конечно, совершенно уникальным. Собственных поэтических амбиций у меня не осталось. А некий вес — литературный, моральный, психологический — имелся. Я был материально независим (густо шли и перепечатывались переводы) и практически не имел врагов, кроме совсем стушевавшихся питерских переводчиков и бессильной «серой сотни». Существовали, конечно, и какие-то другие напряжения, претензии и обиды, но сводились они к легко устраняемым недоразумениям. И, в то же самое время, я был заведомым одиночкой — я не входил в круг или, вернее, в круги, формирующие общественное мнение (в круги «имагологов», по определению чешско-французского писателя Кундеры), и не желал в них входить по соображениям как принципиального, так и гигиенического свойства. Все, что я замышлял сделать, — а замышлял я ни больше ни меньше как некую «поэтическую весну» года на два, на три — мне предстояло совершить в одиночку. Что не могло не вызвать новых претензий и обид.

Задача заключалась в том, чтобы, как говорят социологи, «вывесить табло». Свести на одном поле поэтов разных поколений, направлений и судеб, предоставив равные возможности каждому, — и посмотреть, что из этого получится. Я начал выпускать в ежедневной газете «Смена» поэтическую серию «Поздние петербуржцы», попасть в которую сразу же стало лестно и страшно, а не попасть — позорно и немыслимо. Одновременно пошли поэтические вечера «поздних петербуржцев».

Книгой антология «Поздние петербуржцы» вышла лишь весной 1995 года, когда литературная общественность города уже додумалась до того, что единственным эффективным средством борьбы с Топоровым является бойкот или, если угодно, искусственный офсайт, и даже на протяжении какого-то времени сумела сыграть по придуманным ею правилам — и, соответственно, ничем, кроме библиографической редкости, «Поздние петербуржцы» не стали и стать не смогли. Разве что оказались двойным памятником: и стихам лет застоя, и поэтическим надеждам периода перестройки.

Моим главным изобретением стали «контрастные вводки» к подборкам стихотворений. Если и комплиментарные, то комплименты эти приходилось терпеть стиснув зубы. Я придумал некую формулу, где в числителе был талант, в знаменателе успех, а в качестве поправочного коэффициента выступала судьба. Врезки и льстили, и обижали одновременно, но от них перекидывался мостик к стихам — не как к слепому собранию текстов, но как к живой (или умирающей, истекая кровью) биологической массе. Чтобы не быть голословным, приведу две-три врезки наугад.

«Любители Ильфа и Петрова, писателей ныне немодных, а кое-кем за издевательство над интеллигенцией и поругиваемых, восхищаются Остапом Бендером и смеются над Михаилом Самюэлевичем Паниковским, не замечая, что великий комбинатор и незадачливый старый аферист, как сказал бы Маяковский, близнецы и братья. Бендер боится стать Паниковским. Паниковский мечтает походить на Бендера.

Поэта Генделева зовут Михаилом Самюэлевичем. Внешне он походит на араба, что по приезде в Израиль принесло ему известные неприятности. Правда, в долговую тюрьму он попал не поэтому. Здесь, в Питере, его не часто обзывали по национальности: не похож, да и порой драчлив; сам же он усиленно разрабатывал еврейскую тематику, пытаясь выдать нелюбовь к нормам русского языка за местечковую софическую премудрость. Оставаясь при этом поэтом талантливым, человеком предприимчивым, однако же чрезвычайно невезучим, он ругался с Шурой Балагановым, временно коалировался с Адамом Козлевичем, влюбленно и завистливо интриговал против Остапа Бендера. Безуспешно искал чужие миллионы и собственного издателя.

Сейчас Генделев говорит, что не эмигрировал, а вернулся на историческую родину. Как скажешь, Миша, как скажешь… Тем более, что в итоге он стал Президентом Иерусалимского литературного клуба и в таком качестве приезжает в родные палестины (если это выражение в данном случае уместно).

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация