Я спросил, почему хунта не отключила все телефоны. Иностранцы, ответил Лаптев, широко улыбаясь, всегда смеялись над количеством телефонов на столах высших руководителей в Советском Союзе (и он жестом указал на собственный стол). Причина в том, что техника настолько примитивна, что для определенных целей приходилось создавать специальные телефонные сети: одна – для связи с Горбачевым, другая – для КГБ, третья – для ЦК и так далее. Отрезать все эти линии сразу было невозможно – еще одна причина провала путча.
* * *
В тот день европейские послы были приглашены в Кремль для встречи с Горбачевым – символическая церемония, рассчитанная, как я полагал, главным образом на то, чтобы компенсировать наше разочарование после того, как он не встретился с нами во Внуково прошлой ночью. Горбачев сиял, загар его, как всегда, казался искусственным. Он совсем не был похож на поникшего, вконец измученного человека, спускавшегося, спотыкаясь, ночью с самолета, каким мы его видели по телевидению. Мы обменялись ничего не значащими фразами. Тут же был Черняев. Я его крепко обнял.
После этого мы с Джеффом Марреллом посетили Александра Яковлева в здании Моссовета на улице Горького. На этот раз Яковлев был весел и раскован и не походил на «диспепсическую лягушку». Как и Лаптев, он критиковал Горбачева за его выбор советников. Он тоже считал, что КГБ должен быть подчинен гражданскому контролю, в противном случае он будет продолжать действовать как самостоятельная сила. Политическая полиция должна быть распущена. Службу внешней разведки следует сохранить. Такую службу имеют все страны, хотя, как бывший посол, он может по опыту сказать, что, как правило, внешняя разведка бесполезна. Я ответил, что, поскольку я посол пока еще действующий, вряд ли он ожидает, что я с ним соглашусь. Когда мы уходили, он с неодобрением сказал, что толпа уже бьет окна в здании ЦК на Старой площади. Мы с Джеффом недоумевали, почему до сих пор москвичи не снесут памятник «железному Феликсу» на Лубянке. Они это сделали в ту же ночь под приветственные крики громадной толпы.
Вернувшись в посольство, мы пригласили русских сотрудников выпить шампанского. Я поздравил их с победой, мирной народной победой, уникальной в русской истории, третьей великой победой в битве за Москву после битв 1812 и 1941 годов. Даже угрюмые кагэбешные доносчики были, по-видимому, по-настоящему этим довольны.
Мы с Джилл провели вечер у телевизора, следя за пресс-конференцией Горбачева. Это было достойное выступление, очень человечное, но политически – катастрофическое. В начале своей речи он мерным голосом рассказал о том давлении, которому подвергался, находясь в изоляции. Если бы он на этом остановился, он завоевал бы сочувствие аудитории. Но, как всегда, на свою беду он наговорил очень много. Кроме того, он совершил две существенные ошибки. Он отказался дистанцироваться от коммунистической партии, которую все еще надеялся реформировать изнутри, и не стал объяснять, почему он настоял на назначении на высокие посты лиц, которые впоследствии его предали. Горбачев производил впечатление человека, который ничему не научился и ничего не забыл. Уже одним этим просчетом он сильно ускорил темп своего неизбежного падения.
Вечер закончился фейерверком, обещанным Ельциным. Это был самый шумный фейерверк, какой мы когда-либо слышали.
* * *
23 августа, в пятницу я проснулся подавленным, ни к чему не способным, чувствуя себя не таким уж и храбрым. Десятки тысяч людей рисковали жизнью ради своих принципов. Их лидеры проявили волю, мужество и стойкость. Будь я высокопоставленным советским чиновником, а не всего лишь сторонним английским наблюдателем, я, вероятно, действовал так же, как министр иностранных дел Бессмертных, порядочный, но осторожный чиновник, надеющийся, что он поступает правильно, не имея перед собой человека, который указывал бы ему «правильный» путь. Конечно, мои чувства не имели никакого значения на фоне происшедшего. Но все-таки было неприятно.
Я был рад тому, что Джилл спасла честь семьи, и у нее хватило мужества поддержать наших друзей на баррикадах.
Днем я был в кабинете заместителя российского министра иностранных дел Федорова в тот самый момент, когда по его телевизору начали показывать ход заседаний в Российском парламенте. Горбачев произносил свою первую политическую речь после возвращения из Крыма. Он лучше владел собой, чем во время пресс-конференции накануне, и говорил с достоинством и апломбом. В отношении к нему депутатов ощущалась смесь уважения, сочувствия и враждебности.
Вопросы, которые ему задавали, были грубыми и язвительными. Один депутат предложил ему согласиться с тем, что социализм должен быть осужден, а коммунистическая партия запрещена, как преступная организация. Он ответил, что запрещение партии и политических воззрений несовместимо с демократией и плюрализмом – хороший ответ, но друзей ему он не добавил.
Ельцин был исполнен решимости ясно показать всем, кто теперь хозяин. Он кратко изложил Горбачеву, что говорилось на заседании советского Совета министров в первый день путча, и грубо приказал ему прочитать протокол этого заседания вслух. Почти все министры, которых назначил Горбачев, поддержали путч. Это была грубая, но наглядная демонстрация смены власти.
В прежние времена Горбачев с трудом справлялся с публичной критикой. Теперь он подавил свою гордость и не дал воли своему нраву. У него не было больше выбора. Он вернулся в неузнаваемо изменившийся мир. Власть ушла от него, грубо и демонстративно.
* * *
Суббота 24 августа была днем третьих политических похорон, на которых я присутствовал в Москве. Это были похороны трех молодых людей, убитых во вторую ночь путча, – Дмитрия Комаря, двадцатитрехлетнего русского парня, бывшего парашютиста-десантника, награжденного за участие в боях в Афганистане, Ильи Кричевского, двадцатилетнего еврейского архитектора, служившего в танковом полку, и Владимира Усова, тридцатисемилетнего русского бухгалтера, у которого остались жена и дочь.
К утру этого дня памятник Калинину, первому председателю правительства Советского Союза, был уже убран со своего места на Калининском проспекте. В здании ЦК царила тишина. На дверях была надпись: «Здание опечатано». Каракули, нацарапанные на памятнике Марксу: «Пролетарии всех стран соединяйтесь – против коммунистов», были заменены новыми. Теперь было написано просто: «Простите меня!». Над Кремлем развевалось два красных флага, но без серпа и молота.
День был теплый и сухой. Джилл, Джулиан, Дэвид и я присоединились к толпе, собравшейся на Манежной площади. Говорят, на улицах был чуть ли не миллион человек. Армяне и азербайджанцы, грузины и литовцы несли свои национальные флаги, чтобы почтить память своих жертв. Группа людей несла невероятно длинный русский триколор – подарок только что созданной Фондовой биржи. Два православных священника несли портрет Николая II – царя и мученика. Другие священники несли иконы, что было похоже на картину Репина «Крестный ход в Курской губернии». Рядом со священниками держалась небольшая группа казаков в форме, вполне готовых устроить погром.
Майкл Гэвин из «Чеширских Домов» нес британский национальный флаг, который ему передал молодой Игорь Геращенко, в свою очередь получивший его от клуба любителей рок-музыки при Би-би-си. Это был единственный иностранный флаг, пока несколько русских не бросились куда-то, чтобы принести и французский триколор. Послы Европейского сообщества тоже шагали благородно, но неуверенно.