Дарья внимательно поглядывала на Ивана Кобыло; в её тайных мыслях, тайных желаниях появилось нечто новое, не замечаемое ранее. Раньше все мужчины были для неё на одно лицо, то был безликий мужской поток, стремившийся к известной цели. Она зачитывалась Стендалем; его Жюльен являлся для неё эталоном красоты; и она исподтишка в театре наблюдала за лицами молодых людей, надеясь за маской безразличия кого-нибудь из них найти тайно воздыхающего, мечтающего об истинной любви, тонкого душой, изумительно прекрасного парижанина Жюльена. Затем она увлеклась мужественно-сосредоточенным Андреем Болконским, хотя он и казался ей несколько отчуждённым, странным, сумрачным, но то был верный и надёжный, благородный и честный князь. Она его полюбила не сразу. И очень желала встретить такого.
Перебирая в памяти свои прежние переживания, вздыхая о милых добрых лицах знакомых прелестных людей, она почувствовала на глазах слёзы и, бросившись на землю, заплакала. Неразрешимые вопросы стояли перед нею. Как их разрешить? Её не пугала неизвестность, хотя, признаться, и страшновато становилось при мыслях о беззащитности перед страшными призраками революции, которые метались из конца в конец огромной страны. Вот и недавнее убийство Петра Петровича, стрельба, недавние бои вблизи села — то все свидетельства безумия тех призраков, о которых говорил отец. Порою она ожесточалась, и тогда ей казалось, что никого на свете она не страшится. То было лишь однажды — в тот день, в плену, когда к ней в каморку вошёл тот пьяный комиссар Манжола и содрал с неё платье. Тогда она по-настоящему почувствовала: смерть стоит за порогом. Стоит открыть дверь, и смерть войдёт.
В мучительных раздумьях после того кошмара Дарья дала себе слово отомстить всем и вся; она не могла долгое время видеть мужчин, не могла спокойно терпеть их присутствие, в каждом виделся тот, чёрный телом, с длинными руками комиссар Манжола; в каждом сквозь его лицо проглядывал мерзавец, который надругался над ней. Нет, она никогда не жалела о своём поступке, то был единственный, правильный, точный выстрел.
Она принялась полоть; солнце стояло ещё высоко; над огородами плыло дрожавшее марево испарений. Зависшее над головою солнце предвещало душный вечер, и она в который раз вспомнила дачную Ахтырку, длинную аллею из вековых лип, бросавших приятно прохладную тень на скамейку, где играла с сёстрами. Вспомнила высокие дубы, сосны на живописных взгорках, родники и роднички, речку Бореньку, в которой они с братом барахтались, и вот теперь — неимоверная жара, полное одиночество, чужой ребёнок и старая старушка, для которой воспоминания о муже являются единственным источником для поддержки своего существования. Это её жизнь?
Дарья понимала: так продолжаться при её деятельной натуре больше не может, ибо какое значение имеет в таком случае жизнь, если в итоге — ноль? Ей было странно видеть: с утра и до вечера бабы пололи огороды, поливали капусту, кормили кур, индюков, гусей, доили коров. Ей всегда казалось, что жизнь состоит из несколько иных составляющих, чем ежедневно повторяющаяся нынче карусель.
Она с любопытством наблюдала, как молодая красивая и сильная бабёнка Мясоедова кормила детей, бегала доить корову в луга, носила в поле мужу завязанную в белом платочке еду, и Дарья засомневалась: может быть, жизнь дана для того, чтобы просто жить, приносить родному человеку маленькое счастье? Но Дарье необходимо было ещё что-то, вот только не могла понять: что именно? Что же главное?..
IX
Лето перевалило зенит, пройдясь по полям и лесам грозовыми, обвальными белыми дождями, с оглушающим водопадом, страшным грохотом и обязательной суматохой в таких случаях по поводу протекания крыш, гибели цыплят, жуткого ощущения от несущейся потоком по улице вместе с грязью чернозёма целой реки. Надо сказать, улица села на самом деле представляла собой нечто вроде ложбинки и при сильных дождях наполнялась водою, превращаясь в бурную мутную реку, в которой погибло немало кур, индюшат и других птиц, не имеющих отношения к плавающей птице.
Во время ливня Дарья с ребёнком на руках сидела на пороге открытой двери, смотрела на белую стену дождя, а малец в это время сосал грудь и что-то гугукал, улыбаясь сам себе. Настасья Ивановна ворчала, что Дарья застудит Петюнечку, упрашивала закрыть дверь, до смерти боясь грома, молнии, потоков воды.
— Вот так сидел и мой Петюнечка на крылечке, а гром-то как ахнет, ажно дом Козыревых загорелся, — рассказывала каждый раз одно и то же старушка Дарье, пугая её страшными историями из своей жизни.
— Настасья Ивановна, рассказывали уже.
— Дарьюшечка, не помню, ей-богу, не помню, что говорю. Прости меня, Господи, ум за разум зашёл. Ты уж прости старуху беспамятливую, моя милочка, уж не брани. Что-то к нам Иван Кобыло не забегает? Уехал, что ли?
— Да нет, в огороде копается. Поздоровается издали, как-то очень важно, он, видимо, думает о себе слишком высоко. — Дарья говорила тихо, но в её голосе проскакивала резкость, вызванная раздражением, которое испытывала она к соседу.
Вечером пришли Надежда Мясоедова и Мария Безматерная, посудачили, поговорили о видах на урожай. Они словно приглядывались к молодой женщине, но и виду не подавали, что интересуются её прежней жизнью. То была типично сибирская манера, свойственная русским людям: если будет необходимость в том, человек сам расскажет. Говорили скупо. Они сидели рядом с Дарьей; она как будто знала их давно, слушала молча, поддакивала, поддерживала открытым лицом, нежным загорающимся взглядом.
После дождей можно было только сидеть дома, прясть, стирать бельё или шить. Дарья принялась вязать. Настасья Ивановна, некоторое время молча наблюдавшая за ней, сама считавшая себя не последней мастерицей, видела её неловкость, но подсказать боялась, чтобы не обидеть Дарью. Как-то вечером заглянул Иван Кобыло, прошёл к плите и спросил:
— Что тут у вас дымит?
— Да не дымит, — сказала Настасья Ивановна.
— Нет, дымит, — утверждал он, оглядывая плиту и, находя щели, через которые просачивался дым, с укоризной показал пальцем. — Вот!
После этого он посидел ещё некоторое время молча, затем сообщил, что собирался после сбора урожая на полях уехать к родителям в Саратовскую область, в своё родное село Липки, которое снилось по ночам, и куда, не выдержав испытания, уехали мать с отцом. В пятнадцатом году Кобыло забрали в армию, отправили воевать на фронт с немцами, где он прилежно исполнял обязанности подносчика снарядов: однажды их обстреляли, его контузило, и он в тот момент страшно разозлился на немцев, пожелав воевать до победы, но начались события в Петрограде, и ему посоветовали уехать домой, что он и сделал. Он любил читать, сочинять сказки, но порой ему начинало казаться, что он может писать стихи. Преисполненный огромного желания, Кобыло усаживался за стол, специально купленный у одного купца в Шербакуле, и начинал измышлять великие слова. Но почему-то великие слова где-то задерживались. Всё больше в голове возникали мысли, слишком далёкие от поэзии, чтобы заносить их на бумагу. И тогда Иван Кобыло принимался мечтать, что являлось, пожалуй, самым любимым его занятием. Он думал о Боге, о дьяволе, мысленно беседовал с ними, настолько явно представляя их, что впоследствии был убеждён, что к нему приходили они оба. Но любил он размышлять и о женщинах. В его воображении женщины смеялись, дразнили, любили, обманывали его. Он с нежной ласковостью мечтал о них, но мысли о женитьбе прятал как можно дальше. В книгах часто Кобыло читал о непревзойдённом коварстве женщин, тщился понять, наяву увидеть это самое знаменитое коварство, но как-то не находил, и почёл мысль о коварстве выдуманной праздными людьми.