— Жизнь такая короткая, зачем нам думать о ней, Иван?
— Вот по той самой причине я хочу думать о ней. Я лучше знаю свою жизнь, чем чужую. Пусть они себе сами по нраву выберут и строят свой дом. Так человечнее.
— Да, азбуку ты не освоил, товарищ Кобыло! — выкрикнул хрипло Лузин и со смешанным чувством поглядел на Ивана. Не начнёт он изучать азбуку революции. — Эгоизм человека — одно из отвратительнейших, гнуснейших свойств человеческой натуры! Ты — эгоист, тебе лучше пахать всю жизнь на корове, жрать хлеб, пить квас и с этой бабой рожать детей, Иван. Брюхо набил и спи на сене, рожай детей и — в том счастье? Ошибаешься, счастье в другом, в служении человечеству.
— На черта мне твоё человечество, пусть само разбирается, что хорошо, а что есть на самом деле дерьмо, — с обидой проговорил Иван и, тут поймав на себе взгляд из сеней, приподнялся, собираясь выйти к Дарье, которая молчаливо глядела из полумрака на него. Она скользнула за дверь и исчезла, будто её и не было.
— Я тебе скажу, Иван, рассуждаем, да куда ты идёшь, — входил в раж чекист, стараясь изложить свои мысли как можно быстрее и закрепить их в сознании хотя бы одного человека. — Недаром же выдуман бог, дьявол? Недаром. Но вся жизнь состоит, так в клеточном хаосе устроено, что повторяет в одном — всё остальное, как вот одно зерно посеешь, а вырастишь горсть. Но зерно для всех, а человек только потребляет: ему есть, пить, жильё необходимо. Вовек. Но человек повторяет себя в каждом другом, как зерно. Зачем тогда так много их? Зачем? Говна чтоб много было? Лучшие из самых лучших лишь достойны слушать азбуку революции. И хватит с них, а остальные — зачем их кормить, одевать, обувать? Для их же блага, если они не нужны. Создать условия, когда каждый скажет, что он да! не нужен, что ему проще уйти в мир иной, больно, ужасно, прочее, гнусно, прочее, прочее!
— Для кого ж тогда рай земной! — воскликнул Иван Кобыло, думая о причине появления Дарьи. — Зачем? Для кого? Для лучших, самых лучших? Плевал я на них! И что такое рай? Это сытая пища? Или что?
— Всеобщий вольный труд, радость труда! — ошарашенно произнёс Лузин, не понимая, почему не желает принять его мысли Кобыло. — Величайшая нравственность! Да только для того, чтобы жить ради идеи и славы великого человека!!! — прокричал он с раздражением, поскольку ему надоело объяснять этому верзиле азбуку революции. — Великий вождь! Он велик! Ради его идеи я готов жить! Готов умереть! На всё готов!
— Подлец ты, — произнёс тихо Кобыло и отложил свою работу, взглянув на взволнованного Лузина. — Столько наговорил, а мне плевать на идею! Кроме идеи жизни. Мне нужно жить, печь блины, ловить в петли рябчиков, куропатку, а не сеять ветер азбуки вашей. Я думаю, ты тоже так думаешь, но хитришь зачем-то. Нехорошо. Нехорошо. Нехорошо, так нехорошо, некрасиво даже.
Потеряв терпение, Лузин с плохо скрываемой озлобленностью спросил прямо, уже не скрывая своих мыслей:
— Хочется, чтобы ты, Иван, имел власть над людьми, возьми в голову, что ты нам нужен, прошу тебя исполнять, наблюдать, докладывать мне лично.
— Я же шпионом буду? А вот этого не хочешь? — и показал ему здоровенный кукиш и неслышно засмеялся. — То над Дарьей собрался изгаляться с приездом своим, с подвывихом подкалывал, а теперь решил меня выставить на посмешище? Уходи. Не нужен ты мне, уходи. Я сам по себе, а ты сам по себе.
— Но такого не бывает, — тихо прошипел Лузин, дёрнул плечом и вышел. — Я приду за твоею душою, козявка!
XI
С этой минуты Иван Кобыло постоянно ощущал присутствие Дарьи подле себя. И тот её образ в сумерках сеней, когда чекист Лузин доказывал необходимость уничтожения худших людей, чтобы освободить место для лучших из лучших, преследовал долго. Он часто возвращался к тому разговору, искал общения с Дарьей и даже подумывал, а не сказать ли ей о том, о чём проговорился Лузину — что собирается на ней жениться. Возникшая однажды мысль, словно комета, не покидала небосклона мозга, а носилась по тёмному его пространству, пока снова не выныривала в неудобном месте и не заявляла о себе. Воображение порою очень действовало на Ивана, являя собой силу порой более реальную, чем сама реальность. Он это понимал, часто видел Дарью во сне, тосковал, но и виду не показывал. Он по-прежнему заходил к Дворянчиковым, играл с Петюнечкой, а Настасья Ивановна всячески старалась напоить его прекрасным квасом, который сама готовила по особым рецептам. Дарья молчаливо, с нескрываемым, однако, вниманием прислушивалась к словам Кобыло. Она уже знала его привычные жесты, любимые слова, знала, в каком случае он засмеется своим негромким раскатистым смехом, и порою со Страхом, холодея спиною, думала о возможной разлуке. Она тенью скользила по дому, заглядывая в укромные местечки. В быстроте её движений значился смысл больший, чем могло показаться е первого взгляда. Он как бы говорил о волнении её души, отвечал тем колебаниям характера, когда Кобыло находился рядом.
Стоял конец августа; в воздухе висела пыль, приносимая с полей, где день и ночь трудились мужики на своих полях. Иван Кобыло в основном сеял овёс и пшеницу, собираясь купить вторую лошадь; овёс выменивал у Кругова на рожь, которой ему хватало до следующего урожая. Непритязательный в быту, не стремясь разбогатеть, к чему были склонны многие его сверстники, он тем не менее старался обеспечить себе необходимый комфорт, мечтая приобрести одну крепкую и непременно каурую, с сильными ногами лошадь для дальних поездок за дровами и за рыбой на Иртыш. Ещё ему в мечтах являлся буланый жеребец с мелкими крапинками по крупу, на котором он выезжал бы в поле, стремительно следовал по просёлкам, а в воздухе только бы шум стоял от удивления, а в ушах лишь ветер свистел — от скорости. Для достижения этих целей у Кобыло имелся реальный план: продать одну из трёх коров; продать часть овса, которого он намолотил уже предостаточно и сумел обменять на рожь; продать все излишки с огорода — картошку, капусту, мак, которого хранилось в ларе в кладовой семнадцать пудов. Пироги с маком он пек сам, ел в больших количествах и считал, что изысканнее пищи на свете, в общем, не бывает. Он его растирал на особых жерновах, приготовленных лично, мял, перемешивал с орехами и особым маслом. И мечтал когда-нибудь этими пирогами угостить Дарью.
Над улицей села, наполненного с утра до вечера пылью, шумом, криками пастухов, лениво сбирающих по именам коров, телок, овец и индюков, низко стлался от горевших на полях по ночам костров сизый дым, наполняя пространство особым запахом живущих в этой местности людей, с их сытой пищей, тучными стадами и полями, с их горами пшеницы, оставленной под открытым небом в небольших берёзовых колках, с их полным изобилием — всё говорило о тех черноземных землях, о которых можно слагать песни и которые обещали им всё больше счастливой жизни.
Стоило бы сказать, что Дарья с самого начала быстро освоилась в огромном селе. Добродушные тётки с загорелыми лицами кивали ей издалека; они олицетворяли собой крепость и надёжность жизни. На них было приятно смотреть. Они ухаживали за домашней скотиной, готовили на огромные семьи пищу, шили и рожали. Одним словом, на них держался дом каждой большой сибирской семьи. Словно были знакомы Дарье эти лица, будто видела она их раньше, из те забытые старые времена, когда эти патриархальные огромные семьи являли силу и стабильность России.