— Как это отберут, я что, воровал? — усмехнулся Кобыло и опять посмотрел на жену.
— Но ведь это же смешно, — Дарья пожала плечами, словно говоря, что ничего более глупого нельзя и придумать. — Что получается, главный сатана похоронен, а они всё не успокоились? Так, что ли?
— Не в этом, а в том, что съезд ихний так постановил, — объяснил Безматерный в большом недоумении, путаясь и сам толком не понимая ничего. — Мне ведь только отец рассказал, я не был там, на собрании. На нём объявили.
Как бы там ни было, но на следующий день активисты из соседнего села уже ходили по дворам и предлагали записываться в коллективные хозяйства с целью улучшения жизни и ради светлого будущего на земле. Кобыло закрыл дверь и из окна наблюдал за проповедниками новой коллективной жизни, не впустив их в дом. Дарья одобрительно глядела на мужа, который принял единственное, как считала она, правильное решение.
Они до самой Пасхи никуда не выходили, занимались детьми. Иван чинил сбрую и шил новую, а Дарья готовила семена к посевной. На Пасху пришла, как обычно, тёплая, светлая и ясная погода. Уж подсохло, и можно было выезжать в поле. Иван брал с собою Петю, сажал в бричку — всё веселее будет, трогал лошадь и, махнув Дарье рукой, правил по селу к дальнему её концу, затем проезжал колок и выезжал на просёлок — к себе в поле. Он старался не обращать внимания на страсти, кипевшие вокруг. Никто из крестьян ещё не выехал в поле, потому что за разговорами о коллективизации забыли про своё дело. Теперь крестьяне ходили через день на митинги, кричали до хрипоты, ораторствовали. И тут проявился характер мужиков: больше всех орали Белоуров и словно проснувшийся от спячки Ковчегов. Он поднимал руку и призывал свергнуть всех богачей, вернуть богатство народу, и ясно было, на что он намекал, ибо все знали, что пьянчуга Ковчегов под словом «народ» понимал себя. А уж богатых мужиков на селе было много, чтобы можно было достаточно разжиться клявшемуся в верности великой идее Маркса и Ленина, рабочей диктатуре и прочему-прочему, могущему сослужить верную службу Ковчегову.
Кобыло, придя на митинг, узнал, что первым записался в коллективное хозяйство и товарищество Ковчегов. Он же первый отвёл свою овцу в отведённый для этой цели сарай уехавшего с Колчаком богатого мужика Катошкова. Он вёл свою овцу за верёвочку через всё село, а сельчане со смехом глядели на творимое, не предполагая, что вскорости им всем придётся на добровольно-обязательной основе вести свою животину в тот же большой сарай. Тощая овца Ковчегова по кличке Манька душераздирающе блеяла, призывая всех жителей быть свидетелями исторической акции рождения колхоза.
На следующий день свою тёлку повёл пастух Белоуров, и тоже по всему селу прошёлся. Тёлку эту ему подарил крёстный Безматерного Ивана — Безуглый.
Дарья заметила, что впервые у мужа весною не светились страстным блеском глаза. Он словно чувствовал, что весь карнавал — лишь начало. Впереди предвиделись ещё более весёлые денёчки. Кобыло долго держал во дворе своих верных пахарей-быков, могучих, с огромными рогами и такими тяжёлыми головами, что быкам было трудно держать их на весу. Выскреб после зимы их шкуры, похлопал по бокам, как бы говоря, что, несмотря ни на что, весна требует одного — пахать. Он не мог только осознать то, что отчётливо читала Дарья на его лице: «Если я могу выращивать хлеб лучше и больше всех, то почему я должен объединяться со всякого рода пьяницами в одно хозяйство, ведь от этого государство только проиграет?»
В первый же день после Пасхи, которую всегда любил Кобыло, к нему, всё ещё чистившему быков уж в который раз, подошли двое. Один — из соседнего села Кобытки — Колька Петухов, он его знал; а другой, что в кожаной куртке и с ремнями через плечо, с худым, низколобным, решительным лицом и особо вальяжной походочкой, был Ивану незнаком.
— Вань, ты нам дашь бычков? — спросил сразу, не поздоровавшись, Колька Петухов, как-то очень буднично и словно уже о деле давно решённом.
— А чего это вдруг? Мне и самому нужны. Вон пахать собираюсь, — ответил Кобыло, стараясь понять причину прихода мужиков и очень внимательно приглядываясь к тому, что в кожаном и с ремнями. Его высокие хромовые сапоги говорили о том, что это военный: решительный взгляд, крутой подбородок свидетельствовали о характере. Он глядел прямо, не опускал глаз, когда Кобыло неожиданно для себя решил — этот хотел убить его!
— Я где-то вас видел, — сказал Кобыло, обращаясь к человеку в кожанке.
— Да, то Юрий Грибов, большой человек, — отвечал за пришлого Колька Петухов. — Но мы пришли не шутить, Ваня, отдай быков-то! У тебя лошади есть, пахать можешь пока. Сам знаешь, пора вести себя по-коммунистически. А то ведь, сам знаешь, до греха недалеко.
— Вы пришли просить или забирать? — спросил Кобыло с замирающим от гнева дыханием, чувствуя, как налилась шея кровью от гнева. — Я тебе сказал: сам пахать буду! Не ясно? Так я объясню по-другому.
— Вы, товарищ, потише, потише, — заговорил низким голосом Грибов, поднимая примиряюще руку. — Выясним всё. Не сразу же. Потише.
— Не надо выяснять, а ты, Колька, иди, а то знаешь меня!
— А что «а то»! — взъерепенился Петухов и заорал фальцетом на такой высокой ноте, что в сарае петух закокотал. Колька отворил калитку и протянул руку к стоявшим у сарая и жующим жвачку быкам: — Они общественные! Советские! Большевицкие!
Вслед за ним заглянул во двор и человек, названный Петуховым Грибовым, эдак вольготненько и с чувством исполняемого долга протиснулся в калитку, воспользовавшись растерянностью хозяина, который окончательно решил, что именно человек в кожанке его шарахнул по голове, надеясь убить. И только здоровье — спасло.
Кобыло ухватил за шиворот хлипенького Петухова, чувствуя всю его тщедушность, жиденькую его плоть, а другой преградил путь Грибову, а когда тот попятился, стараясь увильнуть от руки Ивана, тот крепко ухватил его за пояс, стянул незваных гостей вместе, ухватывая половчее, приподнял и швырнул поверх ворот с такой силой, что активисты в первые минуты не могли подняться с земли.
— Переступите ворота, убью! — заорал ярившийся Кобыло. — Скоты!!! Бандюги!! Вымогатели! Прохвосты! Дерьмо-с!..
На его голос прибежала Дарья с младенцем на руках, и пришедшие за быками поняли, что теперь Кобыло не уступит. Чудовищно матерясь и этим как бы подбадривая друг друга, они с угрозами скорой и неминуемо жестокой расправы ушли.
— Нет, не он меня ударил, хлюпик, — заключил Кобыло с грустью. — Дерьмецо вонючее-с!
Сколько бы Дарья его ни успокаивала, он знал, что прав, и нисколечко не сомневался в правильности своего поступка. Можно было прохвостов просто проводить, но они не оценили бы его вежливости и пришли бы ещё раз. Он до вечера не мог больше ничего делать, куда девались обычные для него добродушие, спокойствие? Его оскорбили самым похабнейшим способом, преступили то, что являлось святым всегда и везде, для всех его дедов и пращуров. Они хотели открыто ограбить его! Он не мог усидеть на месте, принимался кормить лошадей, поить и — не мог успокоиться. Разве для этого он стремился в Сибирь после Брусиловского прорыва? Разве приехал сюда, чтобы пьянчужки учили его жить? Он глядел на небо, на яркое солнце, ощущал весенний дух, который являл всегда трудное, но радостное время глубокой, настоящей жизни, когда ясно, что солнце и земля, воздух и вода, в том числе и твои руки — это не случайные вещи или явления в мире, это и есть жизнь, которая невозможна без хлеба. А значит, хлеб всему голова. Жизнь и хлеб — одно, хлеб без жизни возможен, но жизнь — нет.