— Но это, — усмехнулся Кобыло вымученной улыбкой. — Не то! Это же что?
— Что ж ты, считаешь, что никто из великих не понимал? Дураки наши вожди были, так ли? Нет. Всяких там умных, древних царей, князей — к ногтю! Кто сильнее? Вожди, Иван! Вожди! Ленин! Понял! Ещё есть у него продолжатели! Сталин! Понял? Заглянем краем глаза в сердце человека, в тайну его тайн. Ничего не увидишь. Если, например, выставишь перед ним дуло нагана, то что запоёт? Что? Куда подевается всё остальное, куда испарятся его мысли? И если уж говорить откровенно, он только будет думать о смерти. Смотреть будет только в дуло; в маленьком кружочке чёрного просвета для него сойдётся вся его жизнь: будущее, прошлое, настоящее. Всё! В том кружочке? Да! Страх обуяет его! Душа трясётся, вот она, Голгофа! Революционеры знают эту дрожь, знают мысли тех, кто стоит перед чёрной такой маленькой дырочкой, словно зорко зрачок глядит на него, классового преступника! Понял?
— Незапятнанный Лузин, — укоризненно передохнул Кобыло.
— А, запомнил, то-то же: незапятнанный, — усмехнулся обычной своей брезгливой гримасой Лузин и присел, взмахнув крыльями шинели, точно неземное существо. — Если, Кобыло, один дурак, — в человеческом мире всё случается, — может из-за бабы, из-за юбки, вонючей дырки, прости ненароком, прыгнуть в воду или петлю на шею надеть, то что он способен сделать ради собственной жизни? Под пулю поставит всё человечество ради сохранения своего грязненького нутра! Ради только себя всех уничтожит! Всех! — Лузин рубанул рукою воздух, как бы отсекая всякие другие мнения и мысли, могущие противоречить ему. — А ты говоришь! Да я ради идеи, сукин сын, способен знаешь на что? Не знаешь? А я тебе скажу: готов земной шарик расколоть, как скорлупу яичную, на две части и пустить в тартарары! Понял? Земной шарик! На котором живём, готов расколоть и — брысь! Именно!
— Что ж тогда жизнью называется, по-твоему? — взметнулся Кобыло и тут же почувствовал, сколь мелки и недостойны для продолжения разговора его слова.
— А жизнь в том и есть, чтобы вот жить ради светлого будущего, ради великой идеи, за которую умирали тысячи людей. Тысячи! Мы открываем все поры в человеке, все его закоулки, тёмные переулочки сжигаем революционным ветром. Козявочки, глядя на нас, и не понимают. Вот ты говоришь, что этот Грибов приходил?
— Приходил, а перед этим, кажется, он голову железом зашиб мне, сволочь.
— Хочешь, я его расстреляю? — предложил неожиданно Лузин, и вызовом, чертовским блеском полыхнули его глаза. — Хочешь или не хочешь? Найду его, поставлю перед дулом вот здесь и — будет ползать на коленях, просить прощения. Просить! А хочешь — тебя? Нет. Не надо, ты революционно не созрел. Хотя, как сказал железный товарищ Дзержинский, ты и есть та самая «революционно значимая единица»! Дорастёшь. У тебя, если бы не слова товарища Дзержинского, пламеннейшего из всех видевших мир революционеров, такой, знаешь, запашок очень неприятный. Знаешь? Понял меня? Внутренняя контрреволюция сильнее внешней! Опаснее! Она опаснее всего на свете, товарищ Кобыло! Опаснее! Во сто крат! Кобыло, ты понимаешь или нет?
— Я понимаю, но мне неприятны твои слова, потому что иной разрез мышления у меня с тобой, товарищ Лузин. Я воспринимаю жизнь, как она есть, а ты — изнутри, ковыряясь в плоти и находя там, в массиве крови и внутренностей, необходимые тебе потроха — почки, сердце, требуху, селезёнку.
— Значит, не понял до конца, Кобыло, вот такие у нас с тобой дела. Но посмотри повнимательнее на людей. Большое стадо! Его надо выучить, направить на путь истинный. Внутренняя контрреволюция сильнее внешней: она подрывает основы здания будущего коммунизма, разъедает, как ржа, общество! Её надо выкорчёвывать, вырубить под корень саблею, пулею, всеми средствами. Каждому пулю в лоб чтоб!
— Но если невинные! — вскрикнул Кобыло, расстроенный словами Лузина.
— Невинных не бывает, Кобыло. Не бывает. Даже если тебе кажется, что бывает, то всё одно: не бывает. Он спровоцировал подозрения — спровоцировал на выстрел. Даже случайно не бывает. Всё к делу пришито великого ветра. Понял? Боец революции честен, неподкупен, храбр, чист! Он, главное, чист! Понял? Невиновен! Никогда! Он не ошибается! Он судит! Он — бог! В хорошем смысле, конечно! Эх, не понимаешь ты. Нужна ячейка, расписанная по часам, к этому придёт ещё счастливое человечество: в один час петь песни революционные, в другой — смеяться, например, в двенадцать дня. В час, например, плакать, тоже хорошая процедура, очищает от скверны. В два — есть, в три — пить, в четыре — учить марксизм, в пять — ленинизм, в шесть — читать обращения всякие и материалы. И так весь день напрочь. Вырастет такой революционный дух! Ячейка просто необходима, ибо пропитается дух новым принципом, который выше жизни, — революционным!
Уверенный в непобедимости своих слов Лузин неожиданным образом ощутил в самом себе некое чувство неудовлетворения. Он замолчал, словно осёкся: взгляд остановился на большом обшарпанном столе с начертанным на нём отвратительно похабным словом и нарисованным твёрдой рукой мужским членом с широченной гнусной головкой, с глазами, носом и жирным ртом. Лузин догадался, что это сделали бойцы, и сплюнул в угол, для чего не поленился встать и прошествовать туда.
В этот момент постучали осторожно в дверь.
XXII
Нельзя никогда утверждать о принадлежности какому бы то ни было человеку только единственной характерной для него черты. Утверждение сие всегда окажется ошибочным. В сложных моментах различных столкновений человек проявит те свои качества, о которых сам до этого не подозревал. Когда в дверях появился немолодой, но молодящийся чекист Серафим Грибов, Лузина словно подменили. Блеснув очками, он глянул на вошедшего и, положив руки на стол, продолжительное время молчал, внимательно, изучающе рассматривая Грибова. Тот замер у двери в своём новейшем обмундировании, подтянутый, стройный, с помертвевшим лицом. Грибов доложил о прибытии. Лузин поморщился, как бы говоря о невыносимой обязанности заниматься такими делами, какими сейчас вынужден. На некоторое время установилась тишина; лишь слышен был гул расходившихся по домам мужиков; отчётливо доносились выкрикиваемые командирами команды. В лучах проникающего в окна солнца летали невесть откуда-то взявшиеся мошки.
— Грибов! Есть Бог? — спросил пронзительно, словно выкрикнул Лузин. Но ожидаемый им такой же молниеносный ответ не последовал, потому что Грибов ещё не вышел из своего прежнего состояния. Он с недоумением посматривал на грозного Лузина: в Бугаевке шла коллективизация, и он участвовал в самой процедуре, поражался непониманию крестьянами решений съезда ВКП(б), их тупости, а главное, желанию многих поступать во вред себе. Руки у него дрожали; в голове гудело; он всё ещё пылал злой, мстительной решимостью.
— Бога нет, ничего нет, — сказал Грибов с несколько расслабленной отрешённостью, и затаившиеся тени в его больших впалых глазницах, на дне которых притаились, словно два маленьких слезящихся при раздражении живых существа, глаза, вздрогнули. Крутой подбородок с выпирающим выступом и чётко очерченной ямочкой посередине свидетельствовал о неукротимой воле этого низкорослого щуплого существа, а коротко остриженные, некрасивые, но густо зачёсанные в левую сторону иссиня-чёрные вихрастые волосы, толстой щетиной своей сопротивлявшиеся расчёске, напоминали о порывистом нраве. На выпирающих его широких калмыцких скулах крапинками пробивалась сквозь грубую кожу кровь. Он словно из глубины своего черепа глядел на Лузина.