Их тут был легион. Скользили по болоту, выныривали из черных окон и снова с бульканьем туда опускались. Красивые, манящие: иные светились, как болотные огоньки, другие темнели зеленой смуглотой. Джамбли, вспомнил он в бреду. Местная фауна, подумал он. А какого такого места? Куда-то их несло, словно цель у них была, а телега-плот медленно следовала за ними. Другая планета? Альдебаран? Одно из черных болотных окон вдруг взбурлило, и из него, хлопая по воде хвостом, выполз крокодил. Глаза у ящера горели. Он жадно смотрел на Илью. Но в зубах у него уже была добыча. Телега приблизилась, и Илья узнал неожиданно в крокодильей жертве человека. Еще ближе! Левка Помадов! — вот кого увидел Тимашев в пасти пресмыкающегося, увидел, дурея от гнилистного болотного запаха.
Левка поднял голову, изогнувшись, и заметил Илью. «Привет! — крикнул он. — Ты понял, что я был прав? Калейдоскоп-то вот он! Крутятся, перемещаются стеклышки-то! Вся наша жизнь — калейдоскоп. История Земли — калейдоскоп! Р-раз — и на Земле господствуют рыбы. Р-раз — и пресмыкающиеся! Еще поворот — млекопитающие. Тряхнем еще игрушку — гуманоиды! Еще — и человек появился. До сих пор не могу понять только одного: кто в этот калейдоскоп смотрит? А теперь смотри, в какой роскоши мы с тобой очутились! Никаких железобетонных коробок! Болото! Да здравствует болото! Долой город! Болото — наша крепость! Знаешь ли ты, что крепь по-древнерусски значит болото?! И только здесь отменен закон калейдоскопа. Потому что болото всегда равно себе. Оно всегда болото!» Крокодил махнул хвостом и снова нырнул, вместе с Левкой в глубину черного проема. И даже в бреду почувствовал Илья, что тоска переполнила его сердце и надорвала душу.
Не может такого быть, чтобы показался ему, предстал в гнусном этом облике — тот свет! Там человек обретает свободу, думал он в бреду, а я прикован: то к печи, то к телеге. И тоска не оставляет. Или потому, что в земной жизни не был свободен и независим? А человек родом оттуда. И тоска альдебаранца, о которой говорил Ведрин, — это тоска по утраченному знанию, по утраченной свободе. Если на Земле стремишься к свободе и знанию, то и вернувшись в мир духов, мир горний, обретешь искомое. А не стремишься — попадешь в кошмар и бред. Так он думал, придя в себя и лежа в пустой реанимационной. Теперь он знает, как жить. Он постарается!
Больше двух недель пролежал он, скитаясь между жизнью и смертью. Разбился он в середине октября, а перевели его из реанимации назад в коридор пятого ноября, накануне праздника Великого Октября. Врачей не было, пахло лекарствами, сестричка поправляла ему капельницу, но он ничего не видел: на глазах плотная повязка. Так распорядился доктор Бляхер, чтобы неделю он лежал в темноте: дабы не утомлять зрительные нервы. С кроватей доносился сумеречный разговор:
— А интересно, жмурик наш слышит чего-нибудь?
— Так-так. Глаза у него завязаны, это уж без обмана.
— Молчит. Значит, не очнулся еще.
— Очнется. Скажет: «Здравствуйте, доктор». А тот в ответ: «Я не доктор, я апостол Петр».
Раздался смех.
— Так-так. А то еще, — продолжал обстоятельный голос, — в палату к одному заходит мужик в белом халате. «Доктор, ну как мои анализы?» Беспокоится, как наш философ. А вошедший его линейкой меряет и говорит: «Я не доктор, я здешний столяр».
— Жестокие у вас анекдоты, не дают человеку сопротивляться болезни, — возразил занудливо-интеллигентский слабый голос философа, как догадался Илья.
— Жизнь жестокая, — ответил обстоятельный.
— Народу у нас много, — подхватил простонародно-приблатненный. — Не жалко. Пускай мрут.
— Глянь, а потом не хватит!..
— Не боись! Взаймы у Америки возьмем.
— Так-так. А не даст если?..
— Тогда у Китая, их там, говорят, больше миллиарда, — предположил гнусно-приблатненный, простонародный голос.
— Это можно, — согласился обстоятельный. — Китайцы и работники хорошие. А русский Иван работать не умеет. Работает вполсилы.
— Вы должны прекратить такие разговоры. Они не этичны, потому что мы живем за счет мужика, за счет русского народа, — аж взъерепенился занудно-интеллигентский голос, даже забыв постонать перед своей фразой, тон был менторский.
— А ты зайди в пивную, браточек! — поддержал с гордостью за соотечественников приблатненный обстоятельного. — Кто там сидит? Мужики! Наши Иваны! Вся пивная набита. С утра глаза наливаем.
Обстоятельный — задумчиво:
— Так-так. Это точно. Если б у нас все работали, сколько надо, весь рабочий день, то все бы у нас было.
Вмешивается новый голос, раздраженный, сильный, судя по произношению, не московский, слегка окающий:
— А у нас не могут как следует работать! Устроили, например, летом день животновода — все целый день гуляли, пьянствовали, утром похмелялись: вот вам три дня как не бывало! Если б я правительством был, я бы зимой все эти праздники устраивал!
— Так животноводу что? — удивился обстоятельный. — Какие у животновода летом проблемы? Сейчас сено убирают.
— А животноводу сено, конечно, не нужно, — съязвил раздраженный. — К тому же и техника от пьянства гибнет. Не знаешь, что ли, как у нас гуляют? Где день надо, там неделя получается. За комбайн — спьяну, за трактор — спьяну! А еще и бабы теперь пьют.
— А чего ж ей не выпить, если она мужицкую работу ломит!.. — это гнусноватый, простецкий.
— Ну вы уж скажете! Женщины у нас не пьют! — снова вступил философ.
— Пьют, — решительно крякнул раздраженный. — И мужиков с собой тянут. А как быть? Как бабу одну на пьянку отпустить? Ведь ее любой натянет, подвыпившую-то!
— А чего ей с того сделается? — хихикает гнусноватый приблатненный. — Тебе дала, и другому мужику дала, и для третьего осталось!
«Растленные мы. Неужели у Элки было что-то с Паладиным? Не может быть! А и может! Ведь ездила с ним на пьянки, и домой он ее однажды в три часа ночи привез, и лица у обоих странные, смущенные были: что-то тогда все же случилось!» Но мысли текли вялые, мимоходные. Илья ничего и никого не видел, он только слышал голоса. А лица мог только воображать, визионерствовать. Хотя и это не очень-то получалось.
Одиноко ему было, неуютно. Неудобно есть больничное пойло почти наощупь, слабой правой рукой, левая чуркой лежала в гипсе. Нести ложку ко рту, обливая супом бинты и рубаху, а запах пролитой и засохшей еды не заглушала даже вонючая мазь Вишневского. Еще более некомфортно было просить сестру об утке или судне, тем более о клизме: его мучали запоры и изжога.
Шли дни. Никто к нему не приходил. Когда он погружался в забытье, перед ним начинали кружиться сухие, осенние листья. Они сыпались на него с шорохом и треском, тревожным и неприятным. Да и листья, если приглядеться, были не просто листья. Листья-лица. Каждый листок — чья-то физиономия. Лица Элки, Антона, Лины, Владлена, Пети, Розы Моисеевны, Паладина, Каюрского, Гомогрея…