В 1840 г. политика Луи-Филиппа направлена на поддержку египетского султана Махмута-Али, воюющего с Турецкой империей. В альянсе с Англией и Пруссией французский премьер-министр Адольф Тьер призывает к войне: надо взять Константинополь! Делакруа не первый раз мягко следует его линии. И вот Делакруа пишет в 1840 г. гигантское полотно «Взятие Константинополя крестоносцами» – пишет тогда, когда требуется.
Обзор программных произведений может навести на мысль, будто Делакруа угождал вкусам власти. Это неверный вывод. Делакруа был до известной степени придворным художником – но вовсе не в той степени, как Веласкес или Гойя: унижающих достоинство заказов не исполнял. Термин «царедворец» по отношению к Делакруа неуместен. Эжен Делакруа искал признания – но отнюдь не «двора», а силы более значительной. Делакруа искал признания Сен-Жерменского предместья.
Выражение «Сен-Жерменское предместье» не есть обозначение «света» в понимании XVIII в. или того «общества», над которым иронизировал Хогарт, это и не «двор» в понимании XVII в., который следит за интригами высокородных. Это нечто принципиально новое. «Сен-Жерменское предместье» – это и свет, и общество, и двор одновременно, это страта, возникшая в XIX в., которая переплавила в себе и аристократию, и финансовый капитал, и нуворишей, и модных щеголей, и выдающихся литераторов, и салонных остряков – и создала особый «хороший тон», который управляет умами в большей степени, нежели закон министра или повеление короля. В том смысле, в каком употребляет это слово Бальзак в «Человеческой комедии» – это либеральная публика, создающая прогрессивный вкус. «Хороший тон» и «вкус» – повелители этой аморфной, но вместе с тем наделенной непроницаемой броней амебы, которую нельзя характеризовать ни как «правящий класс», потому что среди избранных могут оказаться и безродные, ни как «общество», потому что у амебы нет структуры. Амеба обладает особым языком – нелогичным, но неоспоримым; невразумительным, но всеми усвоенным; это повелительный язык моды. Побочным приобретением амебы является политика: никто из обитателей Сен-Жерменского предместья не демократ, не республиканец и не монархист, но они одновременно все это, вместе взятое. Обитатели Сен-Жерменского предместья на публичных выступлениях могут отстаивать республиканские взгляды или ультрароялистские – это не имеет никакого значения: вечером они встретятся в общем салоне, институте более могущественном, нежели партии. Сходное явление наблюдается сегодня, когда так называемые демократы и так называемые государственники ценны не своими взглядами (эта социальная роль вторична), но членством в салоне. Амеба Сен-Жерменского предместья растворила в своей рыхлой субстанции все: литературу, политику, мораль, социальные проблемы. Подчас амеба может сочувствовать даже революционеру – республиканцу Мишелю Кретьену (персонаж Бальзака) или Огюсту Бланки (реальный человек), но это сочувствие необременительное, оно лишь означает, что в этом сезоне республиканизм в моде. До того было модно сочувствие Греции. Дальше салонного протеста сочувствие никогда не пойдет.
Оноре Бальзак, автор «Человеческой комедии», посвятил изучению этого нового животного многочисленные тома, и цитата из «Графини де Ланже» может прояснить феномен: «Сен-Жерменское предместье со своим говором и манерами – одним словом, особыми традициями, (…) занимает в Париже то же положение, какое в старину занимал Двор, в четырнадцатом веке резиденция Сен-Поль, в пятнадцатом Лувр, в шестнадцатом веке Дворец, Отель Рамбулье, королевская площадь, а в семнадцатом и восемнадцатом Версаль. Во все исторические периоды у высших классов и аристократии Парижа был свой центр (…)» В ходе дальнейшего повествования (надо прочесть «Человеческую комедию», чтобы увидеть, что все социальные страты вовлечены в формирование управляющей амебы Сен-Жерменского предместья) выясняется, что отныне центром является уже не аристократия, которую потеснила, и навсегда, революция; и не революция, которую потеснила империя; но и не империя – а принципиально новый социальный продукт.
Эту же мысль высказывает Токвиль в «Новом порядке и революции», когда пишет о том, что в Парижском обществе место ушедшей аристократии заняли остроумные литераторы, вознесенные условным «высшим» (в отсутствие аристократии – кто высший?) обществом в ранг властителей дум. Но литераторами и щеголями не исчерпывается описание Сен-Жерменского феномена. Здесь и финансисты, новая «ротшильдовская» интернациональная порода; здесь и политики, доказавшие, что при любых переменах власти они остаются на плаву, как Талейран и Тьер – это новый вид политика: «номенклатура». Этот сплав рудиментарной аристократии, нуворишей, олигархии, политической номенклатуры и преданных энтузиастов, принявших жизнедеятельность амебы за проявление общественного разума и хороший вкус – и составляет феномен Сен-Жерменского предместья. Вариации характеров: барон Нусинген, да Трай, Растиньяк – вплоть до разбойника Вотрена – переплавлены в тело большой и властной амебы.
К Байрону ревновали именно потому, что лорд не искал ничьего признания – и мнение Сен-Жерменского предместья, существовавшего и в Лондоне, и в Петербурге, ему действительно было безразлично. Трудно было поверить, что Байрону искренне наплевать на мнение амебы, это практически нереально, но поскольку лорд именно так и жил, не оборачивался в ту сторону вовсе, его образ вызывал обиду и ревность. Ни Пушкин, ни Делакруа, ни Вордсворт, ни Рейнольдс такого себе позволить не могли, и Байрон стал предметом подражания и жгучей зависти. «Нет, я не Байрон, я другой», – самонадеянно заявил юный Лермонтов и сказал совершенную правду. Другим был и Делакруа. Значительно более свободный, нежели Пушкин, Гойя или Рейнольдс, и при этом умевший хладнокровно использовать политическую конъюнктуру для продвижения карьеры – целью которой была живопись и свобода, – Делакруа постоянно добивался признания Сен-Жерменского предместья и был выразителем хорошего вкуса. Этот условный вкус (но столь отчетливо понятный тем, кто находится внутри Сен-Жерменского предместья) отныне станет решающим фактором в эстетике Европы – и, значит, в социальной жизни мира.
2
Можно рассуждать иначе.
С 1815 по 1914 г. наступает век революций и реакции – причем полярные принципы сплелись в неразрывное целое. То, что одни считают «реакцией», другие видят как «революцию»: банкир организует «общество сопротивления» – звучит отчаянно, но речь идет о сопротивлении революционным тенденциям. Взаимоисключающие общественные проекты отстаивают с одинаковым рвением; убеждения реакционера и реформатора нередко сочетает один человек.
Химеры наподобие «династической оппозиции» (протест против монархии, ведущий к власти новую династию), лозунги «реформа, чтобы избежать революции» (Одилон Барро), «король царствует, но не управляет» (Адольф Тьер), гротескные партии «либеральных консерваторов» (основана Эмилем Жирарденом) – выражают противоречия самосознания Европы, которая стремится одновременно сохранить карательный статус Священного союза по отношению к революциям и соблюдать демократические конституции. Символической фигурой становится Адольф Тьер (ровесник Делакруа) – остававшийся так или иначе у власти в течение пятидесяти лет. Демократ, монархист и конституционалист в одном лице, он пережил Бурбонов и Наполеона III и стал президентом Франции, завершив карьеру расстрелом Парижской коммуны. Тьер говорил в палате так: «Ни к одной партии не отношусь я с предубеждением. Я не верю, чтобы существовала одна партия, преданная порядку, другая – преданная беспорядку. Я верю, что все партии в равной степени желают порядка…» Релятивизм – востребованное эпохой свойство. Главным действующим лицом революций делается полицейский-подпольщик, провокатор, наподобие Азефа или Нечаева.