При дворе говорили о его самоубийстве, в народе винили царского врача и требовали его на расправу… Где была истина? Так или иначе, Николай умер – умер, не выдержав поражения, постигшего его, не от его вины, а по воле рока после тридцати лет колоссальных усилий и нескончаемой борьбы за мощь и силу державы.
На престол взошел сын Николая Александр Второй. Взошел в возрасте тридцати семи лет, воспитанный поэтом Жуковским, снискавший славу храбреца на Кавказе, где в молодые годы, как говаривали, отважно сражался с черкесами, умный, но далеко не столь решительный, сколь был его отец.
Новый царь слыл либералом и правдолюбцем, открыто объявлял себя славянофилом, приверженцем всего исконно русского, и это многих к нему располагало.
Александр видел, что доставшееся ему наследство – проигранная война – груз слишком тяжкий. И в этой сложной ситуации он сделал правильный выбор, который только и мог сделать человек умный: он начал переговоры о мире. Впрочем, при таком обороте событий человек даже менее умный и более отчаянный сделал бы то же самое.
Когда пришло известие о том, что войска Англии и Франции четырнадцатого сентября пятьдесят четвертого года осадили Севастополь, Миша Самсонов объявил родителям, что собирается завербоваться в армию, на строительство оборонительных сооружений в осажденном городе.
Огюст с ужасом вспоминал тот вечер, когда, придя домой из собора, застал в гостиной рыдающую Анну, бледного, сразу даже осунувшегося Алексея, растерянную Элизу и Мишу, пылающего, одержимого, семнадцатилетнего героя-воина, готового кинуться в пекло, ибо там отважно дрались и гибли его соотечественники.
Анна, увидев Монферрана, бросилась к нему и встала бы перед ним на колени, если бы он ее вовремя не подхватил.
– Август Августович! – кричала она. – Во имя Пресвятой Девы Марии! Остановите его! Запретите ему! Вас он послушается! Умоляю!!!
– Аня, замолчи! – крикнул хрипло и мучительно Алексей.
– Ты не отец ему, ты злодей! – Анна кинула на мужа отчаянный взгляд и зарыдала еще сильнее. – Как ты мог позволить?! Август Августович, остановите его! Только вы и можете!
– Да, только он и может! – звенящим голосом ответил Миша.
Его глаза великолепно блестели, он был красив, как никогда, и впервые в его еще детском лице проявилось вдруг что-то твердое, взрослое.
Он шагнул навстречу Огюсту и мягко преклонил колени:
– Август Августович, одно ваше слово все решит. Вы знаете, я закончил гимназию… А там – война, там я могу быть нужен. Буду строить оборонительные укрепления. Это будет хорошей подготовкой к Академии.
– Не будет тогда Академии твоей! – вскричала Анна. – Убьют тебя, дурака, убьют! Сударь, отец вы наш, спасите!
– Август Августович, – продолжал Миша, – вы не думайте, я сам стрелять не буду, я не стану убивать французов. Да и англичан тоже. Но я должен… Батюшка согласен, матушка – нет. Решайте же вы!
Огюст глубоко вздохнул и тихо сказал Анне:
– Я не могу, Аня, его остановить. Ты же знаешь: его дед и прадед – герои, за родину свою погибли. Да и в моем роду тоже трусов не было. Встань, Мишель, благословляю тебя! Поезжай…
Он сказал, и точно что-то оторвалось в его груди. Так больно ему никогда не было, и так страшно тоже.
Он встретился глазами с Алексеем и увидел, что тот плачет… Наверное, в глубине души он надеялся, что хозяин его удержит Михаила…
Потом шли страшные тяжкие дни. Дни осени, зимы, весны, лета. Приходили краткие, нарочито бодрые письма от Миши, и в них не было войны, была только его любовь и тревога об оставшихся в Петербурге.
Елена тоже писала из Европы, где выступала последние два года. Она стала знаменита, у нее было много приглашений, и в Россию она покуда возвращаться не собиралась. Но, узнав из письма матери о том, что Миша в Севастополе, Елена прислала большое, сумбурное, испуганное письмо и в нем пообещала вскоре приехать. Но ее вновь соблазнил выгодным контрактом какой-то импресарио, она отправилась в новую поездку по Европе, и следующее ее письмо пришло уже из Швейцарии…
В конце августа восемьсот пятьдесят пятого года Севастополь пал. Незадолго перед тем от Миши пришло последнее письмо, и после этого он не писал больше…
Монферран наводил справки через знакомых придворных и узнал, что многие письма из осажденного Севастополя в последнее время терялись и не доходили из-за дурной работы военной цензуры. Архитектор рассказал об этом Алексею и Анне, чтобы их успокоить, но они, конечно, не успокоились, да и самому Огюсту не стало легче от таких сомнительных утешений. После получения известия о падении Севастополя он вдруг поверил в то, что Миша убит… Элиза, когда он сказал ей об этом, покачала головой и непреклонно возразила:
– Нет, он жив. Я знаю.
– О, если бы это было так! – прошептал Монферран.
С тех пор он и зачастил вечерами на католическое кладбище…
Посидев немного молча, Огюст оторвал голову от Элизиного плеча и медленно, не без усилия встал, сумев, однако, скрыть гримасу боли – от сидения на холодной скамье у него снова возникла жестокая боль в бедре.
– Идем, Лиз, – сказал он, подавая ей руку. – У меня много еще дел, а я сижу тут… И ты вся мокрая! Зонтик, верно, взяла только для меня. Пошли.
Прежде чем уйти с кладбища, они навестили еще одну могилу, совсем свежую, ей не было и года. То была могила Антуана Модюи. Он умер осенью пятьдесят четвертого года, и его тихая, никого не взволновавшая кончина стала для Огюста еще одним ужасным ударом. Ушел последний человек, знавший его в ранней юности, будто оборвалась тонкая, туго натянутая нить.
Хоронить Антуана собралось очень немного людей, в основном его приятели-французы, некоторые архитекторы, двое или трое академиков. И все с изумлением смотрели на Монферрана, не понимая, как мог он прийти на похороны злейшего своего врага.
Истина открылась им только тогда, когда после слов священника: «Пусть теперь самый близкий бросит первую горсть земли», – Огюст, ни на кого не глядя, вышел вперед, встал на одно колено возле замерзшего, высеребренного инеем края могилы и, с трудом отломив кусочек рассыпчатой кромки, ссыпал землю с ладони на темную крышку гроба. У всех собравшихся вырвался вздох, а какая-то дама громко заплакала, и все почувствовали, что одинокий, позабытый людьми и судьбой старик, оказывается, унес с земли не только свою старость…
– Бедный Тони! – прошептал Огюст, остановившись вместе с Элизой возле темного мраморного памятника (он сделан был по его собственному рисунку, но никто об этом не знал). – Бедный, бедный Тони… Как быстро прошла жизнь…
На другой день Огюст с утра был в соборе.
На строительстве наступили тяжелые дни. Разорение казны из-за Крымской войны сильно сказалось на финансовом положении Комиссии построения. Как всегда в таких случаях, дело решили поправить увольнениями рабочих и мастеров и стали увольнять самых старых, тех, кто, по мнению чиновников Комиссии, уже «выработался». Уволен был после двадцати семи лет службы и Максим Тихонович Салин…