Тотчас же было устроено фракционное собрание. На нем я, всегда крайне осторожно и скептически относившийся к острым формам тюремной борьбы, первый предложил объявить голодовку. Положение было так ясно, что долгих прений не понадобилось, и голодовка была решена почти единогласно. Был выбран особый комитет, на который было возложено руководство голодовкой и ведение всяких переговоров в ходе ее. Было решено, что постановления этого комитета являются окончательными; они доводятся до сведения голодающих и подлежат безусловному выполнению. Комитету же было предоставлено право объявить голодовку законченной, когда он признает это нужным.
Заключенные других фракций сейчас же предложили присоединиться к нам. Комитет просил их воздержаться от этого, считая излишним расширять рамки борьбы и, главным образом, не желая вовлекать в эту борьбу эсеров, положение и перспективы которых, по доходившим до нас сведениям, были значительно хуже наших собственных. Из совершенно точного и осведомленного источника нам передали, что Каменев сказал: «Пусть попробуют эсеры пошевельнуть пальцем, и они увидят, как мы расправимся с ними!» Очевидно, в то время в распоряжении большевиков уже был донос Семенова, послуживший предлогом для возбуждения процесса против вождей партии эсеров по обвинению их в подготовлении террористических актов, восстаний и экспроприации. Мы опасались, что, втянув эсеров в нашу борьбу, мы весьма ухудшим их положение и дадим большевикам повод сорвать на них свою мстительную злобу. Но из чувства товарищеской солидарности другие заключенные все время рвались в бой вместе с нами, и нам много трудов стоило удержать их от необдуманного шага. Комитет постановил, что в голодовке не участвуют и те пять меньшевиков, членов Донского комитета нашей партии, которые сидели в качестве присужденных к пятилетнему тюремному заключению и ссылке не подлежали.
В президиум ВЦИКа комитетом было послано заявление, в котором говорилось, что, убедившись в намерении большевиков не только политически парализовать социал-демократию, но и физически истребить нас, мы объявляем голодовку с требованием освободить нас или предать гласному суду. Это была пятая, так сказать, программа-максимум. В дальнейшем комитету было предоставлено право заключить компромиссное соглашение, если для того найдется почва.
Голодовка началась с утра 4 января и проходила с дисциплинированностью, редкой в тюремных летописях. Разрешено было исключительно пить кипяченую воду или чай без сахара. Никаких исключений не допускалось; при окончательном упадке сил и опасности для жизни голодающие должны быть отправляться в больницу, но ни в коем случае не отступать от строгих правил голодовки в тюрьме: к счастью, до этой крайности дело не дошло, хотя в последние дни голодовки многие чувствовали себя очень плохо, а некоторые и долго спустя после выхода на волю не могли оправиться от ее последствий.
Всем голодающим было рекомендовано по возможности не выходить из своих камер и лежать. Члены комитета, остававшиеся все время на ногах, несколько раз в день обходили камеры, сообщая все новости и исполняя различные поручения. Санитарная служба, организованная из заключенных-медиков, не принимавших участия в голодовке, следила за состоянием здоровья голодающих. Должен сказать сейчас же, что большинство, в том числе и женщины, перенесло 61/2 суток полного голодания превосходно. Я лично только первые два дня страдал от ощущения голода. Немного отекли ноги, но в общем до самого последнего дня я не ложился, читал, беседовал и даже играл в карты.
Первый день голодовки прошел тихо. Ни тюремная администрация, ни ЧК как будто не обращали на нас ни малейшего внимания. Но нам удалось в этот первый день сделать для своего дела очень многое: благодаря окружавшему нас сочувствию мы неожиданно получили возможность установить регулярные сношения с волей. Ежедневно, а то и два раза в день мы получали и отсылали письма: мы подробно писали обо всем, происходившем в тюрьме, и в свою очередь получали подробные сведения о том, что делается на воле, в частности в большевистских сферах, где объявление нами голодовки вызвало переполох. Другая в высокой степени важная удача заключалась в том, что нашим товарищам на воле удалось в тот же день телеграфом осведомить о начавшейся голодовке заграницу, обойдя весьма остроумным способом (о нем, разумеется, умолчу) большевистские цензурные рогатки. Известно, какую громадную – быть может, решающую – роль сыграла в нашей судьбе кампания протеста, поднятая в связи с голодовкою в европейских рабочих партиях и рабочей печати. Благодаря тому же остроумному способу мы были в общих чертах осведомлены о ходе этой кампании и о растерянности, которую она вызвала среди не ожидавших такого оборота дела большевиков, а это, понятно, значительно укрепляло бодрость духа голодающих.
На второй день голодовки после обеда члены комитета были вызваны в контору. Там мы застали члена комитета политического Красного Креста Е.П. Пешкову. Она сказала нам, что виделась с Уншлихтом и теперь хочет побеседовать с нами, чтобы узнать, на каких условиях мы согласны прекратить голодовку, так как ни освобождение нас, ни предание суду невозможно. Беседа продолжалась довольно долго, но была безрезультатна. Мы не считали возможным пользоваться в этом случае посредничеством Красного Креста и твердили, что нам нечего добавить к тому, что мы писали в своем заявлении в президиум ВЦИКа. Пешкова ушла огорченная. Мы же вывели из этого эпизода заключение, что олимпийское спокойствие, обнаруживавшееся до сих пор ВЧК, начинает колебаться.
И действительно, на следующий день к вечеру явился Уншлихт. Он был сладок как мед и выражал свое огорчение: как это мы решились на такой шаг, даже не поговорив с ним? «Но ведь ваш же агент заявил нам, что никаких разговоров быть не может и что из ВЧК никто не явится?» – «Это – недоразумение, никто ему этого не поручал». Точно так же оказалось «недоразумением», что никто не может быть выпущен на свободу для устройства дел и что мы должны немедленно перебираться в тюрьму МЧК: самый перевод наш на Кисельный переулок был предложен лишь для нашего «удобства»; если же мы не хотим воспользоваться этим «предложением», то это – наше дело, неволить нас никто не станет.
Но как же объяснить грубое противоречие между тем, что Уншлихт нам говорил до Нового года, и объявленным ныне постановлением? Каким образом вместо ограниченного списка местностей, в которых нам жительство воспрещается, и предоставления права свободного выбора места жительства за этими пределами явился ограниченный список местностей, где нам жить разрешается? На эти вопросы Уншлихт определенного ответа не давал, как не отвечал и на вопрос, почему нас не предают суду. Он сказал только: «К сожалению, я вполне откровенно говорить с вами не могу, потому что каждое слово мое потом появляется в «Социалистическом вестнике». Что же касается существа дела, то Уншлихт сказал, что постановление можно изменить. А именно он предлагает нам: 1) для поселения нашего нам предлагаются три уездных города: Кашин Тверской губернии, Любим Ярославской и Коротояки Воронежской; 2) ехать туда мы можем свободно, без конвоя; 3) семьи могут ехать с нами на казенный счет; 4) до приискания заработка мы будем получать ежемесячное пособие в размере 750 тысяч рублей; 5) нам будет разрешена служба в правительственных учреждениях, о чем будут поставлены в известность местные ЧК; 6) желающим будет разрешен выезд за границу с семьями на казенный счет; 7) больные будут совершенно освобождены; 8) все будут освобождены на три дня для устройства своих дел.