Пожилая женщина выходит из горячей парной приговаривая:
— Вот ведь свалилась на седины мои…
Она отворяет тяжелую дверь, впуская внутрь студеный воздух. От холода я морщусь да думаю, как изнутри запереть. Что касания Инне, что Ольды, что кого-то еще — одинаково мне омерзительно, гадко.
А бежать куда-то — смысла ведь нет. Поймают меня и обратно затащат. В узкой клетке тугие прутья все сжимаются тесней и тесней.
Что делать мне, не успеваю решить. Время же меж пальцев легко ускользает — стремительно, быстро.
В парную влетает весь взъерошенный норт. Таррум гневно сверкает глазами, а по его благородному лицу ходят буграми вздымающиеся желваки. Он закатывает рукава белой рубахи, оголяя сильные руки по локти.
Удивленно смотрю на него. Будет бить?..
Нет, он мне говорит угрожающе:
— Давай-ка в воду немедленно залезай. Церемониться с тобой я не буду.
А сам на меня не желает смотреть, не кидает вызова, прямо глядя в глаза. Все куда-то в сторону взор отводит. Что это с ним?
— Еще чего, терпеть твои прикосновенья, — не могу ему не дерзить.
От моих слов на его бледной коже появляются пятна:
— Ваши, — поправляет меня.
— Ваши, — соглашаюсь я, усмехаясь.
— Да что б я, норт, у кого-то в служанках ходил! — восклицает яростно он.
Затем с отчаянием Таррум в тот же миг добавляет:
— Никто моей лжи на приеме том не поверит…
Я злорадно смотрю на него. Приятно и его затащить в могилу. Моя злость задевает его, распыляет сильнее.
— Залезай, ж-живо, — шипит на меня. Да давит все колдовской силой. Отступать назад мне уж поздно давно.
Я покорно залезаю в лохань. Морщусь, когда кожа обжигается от горячей воды. Позволяю Ларре к себе подойти. Подпускаю к лохани, но, предупреждая, громко рычу.
Он начинает нещадно тереть мое тело, будто желая в отместку еще больше боли мне причинить. Проводит мочалкой из пеньковых веревок по коже до скрежета, до потемневшего цвета. От боли зубы плотно смыкаю, не желая показать свою слабость ему.
Кожу мне щиплет, саднит. Жжет ее чайное мыло, мелкие ссадины легко обжигает.
А вода темнеет от грязи, стекающей с тела, и появляются в ее толще взвеси и муть. Начинает остывать влага в лохани. Теперь она как прежде не горяча.
Но с Ларре злость все сходит:
— Кто мог бы подумать, что я, благородный, заместо служанки голых девиц мыть примусь! — пыхтит с недовольством мужчина.
В ответ ему не молчу:
— Я не человек, — ненавистно напоминаю ему.
Таррум тоже безмолвствовать не желает:
— Да у барышень родовитых гордости поменьше будет, чем у блохастой волчицы! — разражено бросает он мне.
Ему я больше ничего говорить не решаюсь. Негодуя, вслух ни слова не произношу. Но Ларре, напротив, начинает успокаиваться. Его движенья становятся не столь жестоки и резки. Уверенно он принимается мыть мои густые и черные волосы. Осторожно перебирает, их мылит. Распутывает появившиеся за ночь колтуны.
Чую, как постепенно его злость переходит в умиротворяющий, уютный покой. И даже неожиданно чувствую вдруг, что его руки теплы и мягки.
Он смывает с моей головы мыльную пену, промывает с осторожностью волнистые длинные пряди. Я жмурю глаза, чтобы едкое мыло их не драло, не щипало. Но все равно ощущаю, что мне больно глядеть.
А в парной стоит тишина, спокойная, не ведающая тревоги. Лишь падают капли с моей головы да разбиваются, стекая по голой коже.
Воздух все также горяч, но к нему уже я привыкла. Почти я могу спокойно дышать в этом жаре и губительном, душащем зное.
Снаружи же тихо шумит обычный для Кобрина дождь. Едва слышу, как по пологим карнизам стучат холодные капли и как свистит вдалеке безмятежный, спокойный ветер.
* * *
И тогда я думаю. Вот живу же с людьми и почти что не ведаю горя. Не помню уже, каково голодать, гнаться за быстро бегущей дичью, увязая в рыхлом, глубоком снегу. Засыпать, страшась лютых морозов. А по утру не решаться глаза открывать, чтоб узреть, кто из моих волков проснуться, замерши, не смог…
Пусть позабуду я, каково это — мчаться, обгоняя встречный стремительный ветер, дышать свежим воздухом, айсбенгским, родным. Пусть я не стану нуждаться в ласке родных мне волков и песни наши петь отучусь. Пусть.
Только людям верить давно отучилась…
Помню тех, которые на Живой полосе в Айсбенге жили. Что приносили волкам откупного, и не чурались дикому зверю помочь.
А еще помню, как пришла на полуостров зима столь лютая, что мы перестали надеяться наперекор всему выжить.
Впрочем, даже тогда мяса нам снова передали — ведь поставкам из Кобрина холода, даже самые страшные, отнюдь не мешали. И первым накинулся на него наш молодняк: переярки и прибылые. А мы, постраше, не лезли вперед, позволяя им сперва погрызться между собою. Ведь выживаемость всей стаи важнее, чем гибель одного из нас…
Они ели, ели, никак не насытившись. Пока куски, недавно проглоченные, не полезли назад… И малых волчат рвало с кровью на белый и чистый снег. Пенившись, слюна шла изо рта. В глазах лопались тонкие сосуды, окрашивая в темный белок.
Только самые слабые и хилые прибылые сумели тогда выжить. Им злополучного мяса просто не получилось достать…
До чего же злы были матерые волки! Как выли волчицы, теряя детенышей …
Людей, увидев, мы едва не загрызли. А те с нами бороться разве могли?
Вышла вперед них одна баба. Презренно и зло посмотрела на нас. И вдруг жутко она рассмеялась, сказала:
— Вкусно вам было-то, песьи дети?
Тогда же нам не дали напасть на нее. Вперед Пересвет, деревенский староста, вышел. Говорил ей:
— Что же, Бажена, ты наделала? — сокрушался.
От нее не пахло раскаянием, только веяло бесконечно и тягостно зло.
— А что ты хотел? Надоели мне твои подачки. Каких-то зверей кормишь получше, чем тех, кого должен. А людям твое мясо нужней! — громко, развернувшись ко всем, закричала Бажена.
Пересвет на нее с тоской поглядел да изрек:
— Разве ль ты голодала? — и воскликнул для всех. — Иль еще кто?
Никто не вышел вперед, стояли все люди, глядя на светлую землю, сплошь укрытую покрывалом из снега. Но женщина, что нас решила всех потравить, униматься никак не желала. С кислой желчью сказала она:
— Да зачем голодать, когда твои люди могут вдоволь питаться? — завистливо выговорила Бажена. — Иль зверей диких, Пересвет, ты боишься? Да только я, женщина, нашла способ справиться с ними. А ты, мужик, и не можешь? Да только, может, ты и не мужик? Неужто на всей полосе не найдется такого, что б с вилами на этих диких псов пошел?