
Онлайн книга «Анна Ахматова. Психоанализ монахини и блудницы»
В дождик (в Париже часто дожди) Модильяни ходил с огромным очень старым черным зонтом. Мы иногда сидели под этим зонтом на скамейке в Люксембургском саду, шел теплый летний дождь, около дремал старый дворец в итальянском вкусе, а мы в два голоса читали Верлена, которого хорошо помнили наизусть, и радовались, что помним одни и те же вещи. Я читала в какой-то американской монографии, что, вероятно, большое влияние на Модильяни оказала Беатриса Xестингс, та самая, которая называет его «жемчужина» и «поросенок». Могу и считаю необходимым засвидетельствовать, что ровно таким же просвещенным Модильяни был уже задолго до знакомства с Беатрисой Xестингс, т. е. в 10-м году. И едва ли дама, которая называет великого художника поросенком, может кого-нибудь просветить…» Как много яда в этих трех предложениях. Я все больше убеждалась в том, что одной из главных черт характера Ахматовой является болезненное самолюбие. Ей тяжело выносить, что какую-то Беатрису считают женщиной, повлиявшей на Модильяни, поскольку в душе она уверена – только ей дано быть главной музой любого творца, с которым у нее были какие-либо отношения. Все-таки именно поэтому она и не любит слухи о своем романе с Блоком – они ставят ее на одну доску с многочисленными любовницами великого поэта, тогда как она сама считает себя намного выше всех его женщин и намного более значимой для его судьбы и творчества. «…Люди старше нас показывали, по какой аллее Люксембургского сада Верлен с оравой почитателей из «своего кафе», где он ежедневно витийствовал, шел в «свой ресторан» обедать. Но в 1911 году по этой аллее шел не Верлен, а высокий господин в безукоризненном сюртуке, в цилиндре, с ленточкой Почетного легиона, – а соседи шептались: «Анри де Ренье!» Для нас обоих это имя никак не звучало. Об Анатоле Франсе Модильяни, как, впрочем, и другие просвещенные парижане, не хотел и слышать. Радовался, что и я его тоже не любила. А Верлен в Люксембургском саду существовал только в виде памятника, который был открыт в том же году. Да, про Гюго Модильяни просто сказал: «А Гюго высокопарен?» Как-то раз мы, вероятно, плохо сговорились, и я, зайдя за Модильяни, не застала его и решила подождать его несколько минут. У меня в руках была охапка красных роз. Окно над запертыми воротами мастерской было открыто. Я, от нечего делать, стала бросать в мастерскую цветы. Не дождавшись Модильяни, я ушла. Когда мы встретились, он выразил недоумение, как я могла попасть в запертую комнату, когда ключ был у него. Я объяснила, как было дело. «Не может быть – они так красиво лежали…» Модильяни любил ночами бродить по Парижу, и часто, заслышав его шаги в сонной тишине улицы, я подходила к окну и сквозь жалюзи следила за его тенью, медлившей под моими окнами. То, чем был тогда Париж, уже в начале двадцатых годов называлось старый Париж или довоенный Париж. Еще во множестве процветали фиакры. У кучеров были свои кабачки, которые назывались «Встреча кучеров», и еще живы были мои молодые современники, вскоре погибшие на Марне и под Верденом. Все левые художники, кроме Модильяни, были признаны. Пикассо был столь же знаменит, как сегодня, но тогда говорили «Пикассо и Брак». Ида Рубинштейн играла Шехерезаду, становился изящной традицией Дягилевский русский балет (Стравинский, Нижинский, Павлова, Карсавина, Бакст). Мы знаем теперь, что судьба Стравинского тоже не осталась прикованной к десятым годам, что творчество его стало высшим музыкальным выражением духа XX века. Тогда мы этого еще не знали. 20 июня 1910 года была поставлена «Жар-птица». 13 июня 1911 года Фокин поставил у Дягилева «Петрушку». Рене Гиль проповедовал «научную поэзию», и его так называемые ученики с превеликой неохотой посещали мэтра. Католическая церковь канонизировала Жанну д’Арк. Et Jehanne, la bonne Lorraine, Qu’Anglois brulérent a Rouen… Я вспомнила эти строки бессмертной баллады, глядя на статуэтки новой святой. Они были весьма сомнительного вкуса, и их начали продавать в лавочках церковной утвари. Модильяни очень жалел, что не может понимать мои стихи, и подозревал, что в них таятся какие-то чудеса, а это были только первые робкие попытки (например, в «Аполлоне» в 1911 году). Над «аполлоновской» живописью («Мир искусства») Модильяни откровенно смеялся. Меня поразило, как Модильяни нашел красивым одного заведомо некрасивого человека и очень настаивал на этом. Я уже тогда подумала: он, наверно, видит все не так, как мы. Во всяком случае, то, что в Париже называют модой, украшая это слово роскошными эпитетами, Модильяни не замечал вовсе. Рисовал он меня не с натуры, а у себя дома, – эти рисунки дарил мне. Их было шестнадцать. Он просил, чтобы я их окантовала и повесила в моей комнате. Они погибли в царскосельском доме в первые годы революции. Уцелел тот, в котором меньше, чем в остальных, предчувствуются его будущие «ню»…» Возможности посмотреть на этот рисунок у меня тоже не было, но тут словам Ахматовой я верила безоговорочно. Она слишком умна, чтобы говорить о доказательствах, которые не может предъявить. Этот рисунок существует, наверняка многие его видели, а значит… А что это значит? Прежде всего то, что в 1911 году она действительно была знакома с Модильяни и что он ее рисовал. Но в этом я и так не сомневалась. А вот не дающий мне покоя 1910 год? Увы, по-прежнему никаких догадок. «…Больше всего мы говорили с ним о стихах. Мы оба знали очень много французских стихов: Верлена, Лафарга, Малларме, Бодлера. Данте он мне никогда не читал. Быть может, потому, что я тогда еще не знала итальянского языка. Как-то раз сказал: «Я забыл Вам сказать, что я – еврей». Что он родом из-под Ливорно – сказал сразу, и что ему двадцать четыре года, а было ему – двадцать шесть. Говорил, что его интересовали авиаторы (по-теперешнему – летчики), но когда он с кем-то из них познакомился, то разочаровался: они оказались просто спортсменами (чего он ждал?). В это время ранние, легкие и, как всякому известно, похожие на этажерки, аэропланы кружились над моей ржавой и кривоватой современницей (1889) – Эйфелевой башней. Она казалась мне похожей на гигантский подсвечник, забытый великаном среди столицы карликов. Но это уже нечто гулливеровское. Марк Шагал уже привез в Париж свой волшебный Витебск, а по парижским бульварам разгуливало в качестве неизвестного молодого человека еще не взошедшее светило – Чарли Чаплин. «Великий немой», как тогда называли кино, еще красноречиво безмолвствовал. «А далеко на севере»… в России умерли Лев Толстой, Врубель, Вера Комиссаржевская, символисты объявили себя в состоянии кризиса, и Александр Блок пророчествовал: Если б знали, дети, вы Холод и мрак грядущих дней… Три кита, на которых ныне покоится XX век – Пруст, Джойс и Кафка, – еще не существовали как мифы, хотя и были живы как люди. В следующие годы, когда я, уверенная, что такой человек должен просиять, спрашивала о Модильяни у приезжающих из Парижа, ответ был всегда одним и тем же: не знаем, не слыхали. Его не знали ни Экстер (русская театральная художница), которая дружила в Париже с итальянским художником Соффичи, ни известный мозаичист Анреп, ни Альтман, который в эти годы (1914–1915) писал мой портрет. |