
Онлайн книга «Германтов и унижение Палладио»
![]() – Каким ещё противоречием? – Христианское искусство ведь питали и библейская песнь единобожия, и чудесная мифология язычества. Вот и Микеланджело болезненно велик своими внутренними разрывами, обусловленными противоречием раздвоенности; мало что греховные тяготения мешали возвышению духа, так Микеланджело ведь ещё выражал в мраморе и бренность тела, и бессмертие души. – И сам Микеланджело как человек, сам он, когда лепил, не осознавая того, тоже раздирался противоречием? – Ну да! От этого, кстати, и ум, глубина… Жил он, как и положено было в христианскую эпоху гению, в вечном разладе с самим собой, но сам этот разлад для него был не только мукой, но и незаменимым, хотя и неосознаваемым, как ты сама сказала, творческим стимулом. – Но откуда ты знаешь… – Чувствую, когда смотрю на его умные скульптуры, полные внутренней борьбы, да он и не стеснялся о своих душевных терзаниях писать. – Где писал он? – В стихах, недавно перевели его сонеты… – И напечатали? – В «Иностранной литературе». Молча посмотрела на него, поморгала. – И, значит, красота невозможна без… – Без столкновений разных начал, без изначальных противоречий, сводимых в гармоничное единство лишь завершённым произведением! Гармоничным, но – напряжённым, противоречия ведь неотменимы… – Ты так убеждён… – Задолго до меня в этом убеждён был Аретино. – Кто такой Аретино? О, тут-то ему было что рассказать, а ей было что послушать… У неё глаза горели, когда слушала о выходках тонкого ценителя искусств и бочкообразного жизнелюба. – И меня, и меня разрывают, просто кромсают противоречия, как же, – вздыхала. – Тебе жаль меня? И вот уже восторженно говорила: – А как Микеланджело мрамор зашлифовывал, как? Я читала про перчатку из какой-то специальной тончайшей лайки. У него получалось чудо какое-то напряжённо живой и нежнейшей гладкости, какой-то матово-блестящей гладкости… Вот бы увидеть всё своими глазами. И скажи, Юра, скажи, почему одна из статуй, по-моему, статуя «Дня» – будто бы недоконченная, с откровенными шероховатостями, будто Микеланджело не успевал к установленному ему сроку её отделать, на голову и лицо «Дня» у него не хватило времени, не от этого ли… И Германтов вспоминал эту озадачивающе выразительную грубоватую неотделанную голову с высокими скулами – и нагловато-уверенную, и почему-то вопросительно-стыдливую голову, повёрнутую, однако, вопреки стыдливости своей к зрителю, смотрящую на него в упор; голову, наполовину заслонённую могучим плечом и идеально вылепленными мускулами предплечья. Интересно… Трамвай притормаживал; рельефная грудь под белой тонкой полотняной рубашкой ли, блузкой с расстёгнутым заострённым воротником, красно-клетчатая короткая юбка, плетёные сандалии со шнурками на тонкой высокой щиколотке… Представил её, ваятельницу, затмевающую по всем статьям-статям рослую неотразимую британскую кинодиву, перед глыбой сахаристого каррарского мрамора. – А Давид? – Давид хорош, как случайно откопанная на римском огороде античная классика, разлад в нём если и ощущается, то где-то глубоко-глубоко, хотя, возможно, Давид хорош как раз благодаря несколько искажённым своим пропорциям, руки у него чересчур длинные, правда? – Да, ветхозаветный библейский пастушок волею гения превратился в античного героя! Античность, оживая в памяти, наверное, становилась для Микеланджело, пусть и раздираемого противоречиями, таким же реальным материалом, как мрамор. – Но почему он такой большой, в две с половиной натуры? Вдобавок ко всем противоречиям, Микеланджело страдал гигантоманией? Хотел пастушка превратить в колосса? И надоел Давид, слишком растиражирован. И Катя признавалась, что на её нынешний вкус микеланджеловский Давид чересчур… классичен. – Бывает ли так, – смотрела растерянно, – чересчур классичен? – Бывает, – отвечала себе, удивляя Германтова аргументацией, – чересчур классичен, величественно классичен, как же, на фоне мраморного микеланджеловского колосса, на котором каждый мускул пропорционально играет, бронзовые Давиды Донателло или Вероккио теперь смахивают на модернистские скульптуры… И тут же Катя праведно-отважный свой гнев в адрес титана Возрождения, примешанный, впрочем, к дежурному пиитету, на искреннюю милость сменяла: её невероятно – «до лихорадочной дрожи», как признавалась, – трогала-волновала «Пьета» – какая-то текучесть мёртвого поникшего тела Иисуса, тела, будто бы стекающего с колен горюющей Марии. – Как, – спрашивала, – омертвение тела, само это омертвение тела Христа, омертвение, длящееся, будто бы сейчас, у нас на глазах, наполняет жизнью всю скульптурную композицию? И особенно нравилась ей поздняя, последняя из «Пьет», та, которую потом увезли в Милан: над ней Микеланджело будто бы продолжал работать за несколько дней до смерти – недоконченная, словно почти бестелесная, какая-то истаивающая, со странной лишней рукой, и экспрессивно, и нерешительно как-то, словно из тумана, выступающей из камня. А как нравились Кате предсмертные мысли о скульптурах – так и сказала: «предсмертные мысли о скульптурах» – Микеланджело и его последние рисунки, наброски. Да, неясные замыслы будущих, но неосуществлённых скульптур они притягивали какой-то расплывчатостью, неопределённостью, казалось, были они лишены мышц и даже скелета. Лишены не анатомически правильного скелета, такого, как тот, что стоит у вас на факультете в лекционной аудитории, нет, они вообще и изначально будто бы лишены костей, они уже рождались бескостными. Так, к чему же она клонила? – Могло бы так получиться, – спрашивала, не моргая, всерьёз, от серьёзности, наверное, и скулы ярко зарозовели, – что мало-помалу надоедала Микеланджело человечья тленно-бессмертная природа-порода во всей её видимой и осязаемой, «твёрдой», – её словечко, – реальности, тем более что он её, – опять смотрела Германтову в глаза, – сполна выразил и воплотил в Давиде, венце этой стандартненькой природы-породы? Думаю, надоедали, пока наконец не опротивели ему до чёртиков все-все-все повороты голов и напряжения шей, все гордо-выпуклые, колесом, груди, все плечи, все, от Адама неизменные, руки-крюки… если бы Микеланджело ещё жил и жил, то, в конце концов пришёл бы он естественно к абстрактной скульптуре? У кого что болит, тот о том и… Или – если угодно – это оговорка-проговорка по Фрейду? Совсем интересно; Германтова ведь посещали схожие мысли. Особенно тогда, когда он подглядывал за её работой. Ласкающе-плавные движения рук, внезапная, вслед за оглаживающей робостью, резкость… И – изломанно взлетевшие брови, задрожавшие губы. Он, нанюхавшийся впрок ацетоново-масляных паров живописи, вдыхал теперь запахи скульптурной мастерской: сырой гнетущий дух глины, кисловатый душок затвердевавшего гипса… Как ловко и радостно Катя – он любовался ею, наряженной в большой-большой и длинный, почти до пола, клеёнчатый фартук, – ловко управлялась с разноразмерными резцами, лопаточками, деревянными палочками, металлическими спицами для проколов глины, для обозначения узких морщин-канавок, да ещё ловко управлялась она с какими-то щёточками, лоскутками бинтов ли, марли, которые использовала она наподобие промокашек, грубыми тряпками, махровыми – или из скомканной мешковины – тампонами, которые она вдруг прижимала к живой ещё глине для получения на поверхности особой фактуры, и что-то пальцами в глине выковыривала, потом ладонями, за неимением особой лайковой перчаточки, гладила её, гладила, гладила; и его она точно так же ласкала… |