
Онлайн книга «Германтов и унижение Палладио»
![]() – В Академии удаётся говорить со студентами о модернизме? – Конечно, во всех мне известных подробностях говорю, это же, простите, – великий период в истории искусств. – Юра, такое впечатление, что ты – свободен. Да? – Свободен. – Завидую, никакой раздвоенности. Среди нас нашёлся баловень судьбы, счастливец, которому Советская власть – не помеха, живёт себе свободно среди несвободы, живёт, как хочет. Пожал плечами. – Кино – подвижная магия, пусть так… – А чего-ради, собственно, нужна магия, чего ради, – не ради же волнения одного, – сни– мается кино? – Чтобы интересно рассказать с экрана человеческую и человечную историю, которая поможет… – Интересно? – Звучит как-то по-голливудски упрощённо, там понаторели в таких историях, внятно, под психологию зрителей, выстроенных и пренепременно, – ко всему этому, – занимательных. – Рассказать позанимательней-поинтересней историю? Не надоели ли вообще кинобайки? – снова пожал плечами Германтов. – Мне и самые интересные остросюжетные истории не очень-то интересны. – Но всё не так элементарно, в истории должен быть второй план… – Простенькая индульгенция, которую мастера экрана наскоро сами себе выписывают, – сказал Германтов, вспоминая изводяще-долгие счастливые разговоры с Катей, – стоит теперь взять за пуговицу любой кожаный пиджак в ленфильмовском буфете, как непременно услышишь про «второй план». – Ты весьма осведомлён в фольклоре Каменноостровского проспекта, хотя по Большому в свою Академию ходишь, – насмешливо посмотрел Илья, – что же можешь ты противопоставить киноистории со вторым планом? – Имена! Разве Бергман, Хичкок, Антониони, Шаброль или Тарковский всего-то снимали истории, да ещё озабочены бывали их занимательностью? – А что они снимали? – Они навряд ли могли бы нам – и себе – это доходчиво объяснить: они не ведали, что творили. – Почему же? – Художники сами не знают, – да и не могут знать, – сути того, что они пишут или снимают. – А кто знает, – ты знаешь? – Догадываюсь. Они снимали Сверхистории, – пытались сказать о чём-то смутном, но главном, недостижимо-высоком. – Что же превращало их истории в сверхистории? – Превращение второго плана в первый. – Лихо! – Ты любишь Хичкока? – Очень! – Шанский недавно про Хичкока классный анекдот рассказал. – Ну… – Прилетает Хичкок в Советский Союз, выходит на трап самолёта и испуганно ладонями лицо закрывает, кричит: какой ужас, какой кошмар! – Если всерьёз, у Хичкока, действительно, страхи-тревоги и на первом плане, и на втором, и во взаимных их, планов этих, обратимостях, – страхами-тревогами до краёв заполнены пространства кадров. – Так, во всяком случае, кажется. – Может быть, объяснишь почему себя он в фоновых эпизодах снимал, например, в толпе переходивших улицу… – Думаю, это помогало ему нагнетать атмосферу тревоги благодаря двойственности ситуации; с одной стороны, появление в кадре реального Хичкока как бы переводило и фантастичность происходившего в самою реальность, а с другой стороны, натуральная узнаваемая фигура Хичкока, забредая в пространство фильма, и сама-то делалась фантастичной. – Любопытно, но это – нюанс. – И при этом, если обойтись без лихих отговорок, а объяснять на пальцах, что же это такое, – главное? – Мы только что Набокова вспоминали, так он сумел выразить Главное в коротенькой фразе, с которой начал свои мемуары: колыбель качается над бездной. В этой фразе свёрнуты все жизненные драмы, ожидающие младенцев на жизненном пути к смерти, и, стало быть, все потенциальные сверхистории искусства, – не только киноискусства… – Спасибо, открыл глаза. – Пожалуйста. – Колыбель качается над бездной… единственное, что по-настоящему нас страшит, – это метафизический ужас? – тряхнула чёлкой Нателла. – Бездна как универсальный творческий стимул? – Разве не так? – Бездна как чёрное вместище небытия и – при этом – как вечное небо? – Разговор, похоже, зашёл о том, о чём за чаем обычно не принято договариваться, – внимательно посмотрел на Германтова Илья. – Но раз уж такая пьянка…Ты на сказанном уже не остановишься? Я снимаю истории и ничего не знаю о сути их, лишь вслепую пришпиливаю к ним второй план, чтобы в ленфильмовском буфете не обсмеяли, а тебе, посвящённому в высокие тайны, карты в руки, надеюсь, ты мне сейчас сможешь хоть что-нибудь растолковать в слепых приёмах воздействия на зрителя моего собственного инструментария, который я использую без понятия. – Попробую, – опять словно вернулся Германтов во времена разговоров и споров с Катей. – Можно на примере конкретной киноистории, подспудно неудовлетворённой собственной внятностью, пытающейся вырасти в сверхисторию? Можно, – переходя на личности? – Сделай одолжение. – Вот ты, – завёл песнь Германтов, – не подозревая того, думая, возможно, что снимал всего-то нелишённую моральных назиданий историю, хотя и оснащённую, – поскольку в ленфильмовском буфете, где тебе, мэтру с трубкой, наливают кофе вне очереди, ты чрезвычайно авторитетен, – вторым планом, тоже ведь мучился сверхисторией, муками твоими дышит готовый фильм, во всяком случае, я твоё дыхание в «Авроре» почувствовал… из-за того, что всякая колыбель качается над бездной, отношения между людьми настолько зыбки и сложны, настолько неразрешимы, что внутренней нашей жизни нужна хотя бы иллюзия отдушины… и тогда начинает фантазировать твой Фарятьев, и зачарованно глядит на него максималистка-школьница, ушибленная обыденной фальшью взрослых, а ты… будто бы желая с помощью своих же персонажей доискаться до смысла жизни, чтобы что-то внятное втолковать и себе самому, и зрителю, ты лишь упрямо нагнетаешь магические тревоги в душах, и тебе помогает в нагнетании магии тихая музыка Шнитке, и точная, но незаметная Митина камера, и неприхотливые вроде бы интерьеры с повседневными натюрмортами из тарелок, чашек… – Говори, говори… – Я, однако, заканчиваю: ты-то сам знаешь, что квинтессенция магического ужаса жизни выражается в финальном кадре? В нём-то, том кадре, история и свёртывается окончательно в сверхисторию: как притягательно лицо этой девочки-переростка, застывшей в душевном смятении, у окна, лицо, – снятое снаружи, из дождя, сквозь ртутный блеск капель, дрожаще стекающих по стеклу. Было дело, в той же киношно-писательской компании, – компанию как раз пополнил, охотно приняв штрафную, слегка, впрочем, подвыпивший уже поэт, темноглазый, прелестно-неугомонный Володя Уфлянд, успевавший между сочинением стишков и взрывами хохота редактировать в те славные годы, когда «держали и не пущали», сценарии на Ленфильме; как без Володи? – порой, когда направление болтовни решительно его не устраивало, он мог скривиться, замотать головой, но – по совпадению – выражал он своё негодование с полным ртом и ему оставалось лишь ускоренно прожевать пищу, чтобы расхохотаться, а уж затем обязательно вворачивал он к месту или не к месту какой-нибудь из своих коротеньких стишков и застольные нравы смягчались улыбками, напряжение любого спора спадало. Было дело! – порассуждав само-собою о магии как о неотъемлемой духовной материи искусства, обсудив в который раз самоубийство Барнета, подцепив к горестной участи Барнета ещё и судьбу бесшабашно-непутёвого, как бы походя наложившего руки на себя Шпаликова, осуждали давние уже скандалы-отлупы, учинённые Хрущёвым в Манеже и на встречах с интеллигенцией, называли случившееся культурным погромом, пагубные последствия которого и теперь не расхлебать, а Германтов возьми да ляпни: ничего страшного. |