
Онлайн книга «Тайны Шлиссельбургской крепости»
«Была радость, последняя радость в жизни, — была мать. Эту радость отняли — отняли мать, единственную, которая связывала с жизнью, единственную, к которой можно было прильнуть, падая на дно. Угасла радость, но, угасая, оставила жгучую скорбь. На свободе я жила без матери и лишь изредка мысленно обращалась к ней. Но тогда у меня была родина, была деятельность, были привязанности и дружба, было товарищество. А теперь? Никого. Ничего. И мать — эта последняя потеря, потеря последнего — стала как бы символом всех потерь, великих и малых, всех лишений, крупных и мелких. Никогда в сознании у меня не рождалось сожаления, что я выбрала путь, который привел сюда. Этот путь избрала моя воля — сожаления быть не могло. Сожаления не было, а страдание было. Никогда в сознании у меня не рождалось сожаления, что на мне не тонкое белье и платья, а грубая дерюга и халат с тузом на спине. Сожаления не было, а страдание было. В сознании была только мать, одна мать, одна, все застилающая скорбь разлуки с ней. Но эта скорбь поглощала, воплощала в себе все страдания, все скорби: скорбь раздавленных и оскорбленных стремлений духа и скорбь угнетенных и униженных привычек плоти. И скорбь, символизированная в образе матери, приобретала едкую горечь всех потерь, всех лишений, ту непреодолимую силу, которая дается чувству всем тем, что, не доходя до сознания, кроется в темных глубинах подсознательного. Затемненной душе грозила гибель. Но когда — еще немного, и возвращаться было бы поздно — внутренний голос сказал; «Остановись!» — это сказал мне страх смерти. Смерть казалась желанной, она сплеталась с идеей мученичества, понятие о святости которого закладывалось в детстве традициями христианства, а затем укреплялось всей историей борьбы за право угнетенных. Остановил страх безумия, этой деградации человека, унижения его духа и плоти. Но остановиться значило стремиться к норме, к душевному выздоровлению». Можно говорить, что расчистка пространства собственной души напоминает порою торг, порою старательно маскируется, но все равно: сожаление близко к раскаянию, страдание — к искуплению. И хотя лукавые параллели — дескать, «идеи христианства, которые с колыбели сознательно и бессознательно прививаются всем нам, и история всех идейных подвижников внушают… отрадное сознание, что наступил момент, когда делается проба человеку, испытывается сила его любви и твердости его духа как борца за те идеальные блага, завоевать которые он стремится не для своей преходящей личности, а для народа, для общества, для будущих поколений»… — мешают сделать следующий шаг, внимательный читатель может проследить, как образуются в воспоминаниях Веры Николаевны Фигнер лакуны, где горделивое отрицание Бога, если и не перестает действовать, то становится настолько осмотрительным, что скорее его можно принять за утверждение. «Приезжал неотесанный солдат, грубый, вызывающий фон Валь, начальственным тоном обращавшийся, однако, больше к чинам тюремной администрации, чем к нам. У меня в камере этот добрый христианин обратил внимание на отсутствие иконы и спросил смотрителя, почему ее нет. — Заключенные снимают их, — объяснил тот. Не желая входить в пререкания, я промолчала: икону сняли жандармы и, должно быть, унесли к себе на дом, видя, что мы не молимся перед ними». Эта сцена явно корреспондируется с рассказом А.В. Амфитеатрова о Германе Александровиче Лопатине, который снял со стены камеры икону, повешенную здесь по ходатайству престарелой княгини М.А. Дондуковой-Корсаковой, расколол ее и «выбросил… в единственное место, куда имеет возможность выбросить ненужное узник одиночной камеры». Впрочем, о поступке Г.А. Лопатина мы еще поговорим, а сейчас отметим, что Вере Николаевне Фигнер, которая тоже была способной на сильные поступки — одно только срывание погон с надзирателя чего стоит! — такое кощунство и в голову не могло прийти. Разумеется, народовольческой бесовщине никак не могло понравиться, что в захваченной душе образуются какие-то участки, где недействительна их черная власть. 13 января 1903 года, когда число узников Шлиссельбурга сильно сократилось [54], Вере Николаевне Фигнер предложено было решить, что для нее важнее. «Я сидела спокойно в своей камере и не подозревала, что тяжелой поступью ко мне идет судьба… Топот ног послышался в коридоре, стукнули затворы двери, щелкнул замок, и ко мне вошел комендант с жандармами. Подняв немного руку и театрально возвысив голос, он с расстановкой произнес: — Государь император… внемля мольбам матери… высочайше повелел каторгу без срока заменить вам каторгой двадцатилетней. И, помолчав, прибавил: — Срок кончается 28 сентября 1904 года. При словах «государь император», произнесенных с особо важной интонацией, я подумала: запоздавшая кара за «погоны», и это было бы лучше, чем то, что я услыхала дальше. Я стояла ошеломленная. Думая, что тут какое-то недоразумение, потому что, зная мои взгляды, мать не могла, не должна была просить о помиловании, я задала нелепый вопрос: — Эта общая мера или относится только ко мне? — Только к вам, — с резким неудовольствием буркнул комендант…» По-прежнему стояли белые стены крепости и речные воды по-прежнему монотонно набегали на плоские берега. Зато внутри Веры Николаевны теперь все полыхало от возмущения: прошение матери перечеркнуло все ее страдания и муки. «С горьким чувством постучала я товарищам о свалившемся на меня несчастье, потому что несчастьем для меня было помилование. Откуда оно свалилось на меня? Как могла мать, моя твердая, мужественная мать, «молить» о пощаде для меня? Без слез, без хотя бы мимолетной слабости она проводила в Сибирь одну за другой двух дочерей, а когда прощалась со мной, не она ли дала мне слово не просить никаких смягчений для меня?.. Обращением к царской милости мать нарушила мою волю: я не хотела милости; я хотела вместе с товарищами-народовольцами исчерпать до конца свою долю. Теперь, не спросив меня, без моего ведома и согласия мать ломала мою жизнь. Можно ли оскорбить сильнее! Как могла она поступить так? Она, так уважавшая чужое убеждение, чужую личность и меня учившая тому же уважению. Так грубо, так произвольно ломать чужую жизнь! Так разбивать в куски чужую волю!.. Через три дня объяснение пришло. Писала мать, писала прощальное письмо: она при смерти… три месяца, как не встает… два раза делали операцию. |