
Онлайн книга «После 1945. Латентность как источник настоящего»
«Не было ничего святого» в этом мире; «ни веры в будущее», ни веры, основанной на законах истории. Но в то же время было некое желание просто дать вещам случаться, и это позволение им просто случаться иногда могло приводить к счастливому исходу. Иногда протагонисты Пастернака ощущают себя так, словно их несет сила, которую им сложно идентифицировать, но которая напоминает им «то пробуждение», что проходило в первые дни революции. Ощущение такое, будто ты «пигмей перед чудовищной махиной будущего»: ни гарантий, ни прозрений, ни просто надежды, сколь угодно смутной. Только минимальные требования и возможности, на расстоянии вытянутой руки. Привыкшие к требованиям гораздо большего масштаба, идеологически отяжеленным по обоим концам политического спектра, и Бертольт Брехт, и Карл Шмитт нападали на Готфрида Бенна, который в своих послевоенных стихах сосредоточился на кратких мгновениях контакта с материальным миром – мгновениях наполненности, избегающих всеобщей пустоты и дезориентации. И с коммунистической, и с фашистской точки зрения поэзии Бенна, казалось, не хватает глубины и смысла. Шмитт описал его как человека, «татуирующего нигилистические ужасы на своей добропорядочной пиетистской коже. Вот как он делает себя неузнаваемым. Его метод производства эффекта – это хаотическое перечисление высокомодернистских, исторических, медицинских, научных и бытовых словесных всплесков» [113]. По оценке Брехта, Бенн был «одержим смертью». В собственном же стихотворении Брехт представлял, как пролетарии будут с иронией реагировать на стихотворения Бенна: «с выражением / драгоценней, чем улыбка Моны Лизы» [114]. В некотором смысле шмиттовская характеристика лирических сочинений Бенна (какой бы странно-двусмысленной она ни казалась) вполне правильна. Потому что то, что они создают, и правда состоит из «всплесков», чья единственная ценность – в их контакте с материальным и физическим миром: Все, что осталось, – мимолетно. Невралгия по утрам, Галлюцинации по вечерам: И то и другое – на фоне выпивки и сигарет. Запертые гены, Замороженные хромосомы, Остатки потной кучи После буги-вуги, Когда возвращаешься домой и вешаешь брюки
[115]. (Перевод К. Голубович) Бенн написал эти строки в 1955 году, когда ему было шестьдесят девять лет, – за несколько месяцев до смерти. Лучшее, что можно извлечь из жизни, всегда будет мимолетным, переходным, поверхностным. Но поскольку оно поверхностно, оно сможет по крайней мере повлиять на наши тела и зацепить наше внимание. Это эфемерное качество никоим образом не сводится к таким слегка экзотичным (для старика) ситуациям, как, скажем, танцевать буги-вуги. Напротив, Бенн точно так же воскрешает традиционное качество жизни и обетование нижне-среднего класса, чья клаустрофобичная замкнутость дарит ему некоторое тепло: Послушай, вот таким и будет он – последний выход твой, последний вечер: «Юноны» пачка, пиво /три/ и речи, нахватанные «Шпигелем» в ООН. Один за столиком; спиной прирос, мерзляк злосчастный, к трубам отопленья. Вокруг тебя – людские испаренья, чета супругов и треклятый пес. И это всё. Ни дома, ни холма, чтоб взор тонул на солнечных просторах. Ты жил всегда в довольно тесных шорах – был отчий дом таков, и жизнь сама
[116]. Существование состоит из мимолетных всплесков физического мира внутри пространства нашего уединенного заточения. (Таких, например, как та освежающая боль в легких после первой утренней затяжки сигареты). Нет сомнения и в более глубоких, достоверных и научных озарениях, рассыпанных по сочинениям Бенна, который был одновременно поэтом и практикующим дерматологом: – «наука как таковая» – Когда я слышу такое по радио, Мне хочется громко кричать. Есть ли какая-то вообще наука, которая не «как таковая»? ‹…› И потом все время эти педагогические фразы, Идущие от затяжного мужского сидения, которые Восток называет своими Высшими Ценностями, Как я уже сказал, мне больше по душе эскапады
[117]. (Перевод К. Голубович) Тон Бенна, который в его поздней поэзии впечатляет меня даже больше непосредственного содержания фраз, передает одновременно и далекую безмятежность, и огромное духовное самообладание – страсть, которая есть, но которая остается на расстоянии, пронизанная иронией, никогда не враждебной, но всегда нетерпеливой. Все, что резонирует с далекой страстью этих стихотворений, – переходные моменты, всплески мира, все, что провоцирует и поддерживает ощущение непосредственности страсти или, возможно, ее безотлагательной настойчивости, – можно услышать в голосе Эдит Пиаф. Детство певицы и ее юность могут показаться пророческой аллегорией ненадежности послевоенного существования. Она родилась в 1915 году, и ее назвали Эдит Джованна Гассьон (ее артистический псевдоним Пиаф – это «воробышек» на жаргоне). Ее мать была родом из Италии, работала певицей в кафе, управляла публичным домом во время Первой мировой войны, так что дочь часть своего детства провела в таком окружении. Отец Пиаф был уличным акробатом из Северной Африки, к которому она присоединилась в возрасте четырнадцати лет. Она была слепой с трех до семи лет. В семнадцать она родила своего единственного ребенка – девочку, умершую от менингита в два года. Конечно, она прошла через многие уголовные эпизоды и, возможно, даже сотрудничала с немцами во время оккупации. Любовь всей ее жизни – питающая ее биографический миф – женатый боксер Марсель Сердан, который стал чемпионом мира в полутяжелом весе перед самой смертью в 1949 году, когда его самолет разбился на перелете из Парижа в Нью-Йорк, где они с Пиаф должны были встретиться. Стихи и музыкальный пафос лучших песен Пиаф воспевают интенсивность переходных моментов наполненности – моментов, равных каждый раз целой жизни. «Жизнь в розовом цвете» («La vie en rose»), первая из ее chansons, получившая известность, была написана в 1945 году. Один страстный взгляд, одно объятие, один удар сердца становятся бесконечными. Это «нечто», что надо хранить, – но само по себе оно не бесконечно и не вечно: |