
Онлайн книга «Советская литература: мифы и соблазны»
![]() Тарковского и Липкина сопоставляют, мне кажется, еще и потому, что слишком уж параллельно шли биографии при слишком противоположных векторах. Липкин – добрый, нравственный, чистый, известный своими гражданским мужеством, прямотой и безупречностью во всех отношениях, только многие ли из нас вспомнят на память стихи Липкина – кроме «Золы», может быть? У него есть гениальные строчки, но в стихах его чрезмерно часто чувствуется или прямое морализаторство, или прямая дидактика, особенно в разговорах на религиозные темы. Липкин, при всех своих достоинствах, остается для меня слишком правильным поэтом, и лирический герой Липкина всегда предстает перед читателем в лучшем своем виде. Лирический герой Тарковского дисгармоничен и всегда виноват. И не случайно в его цикле «Памяти Марины Цветаевой» (1962–1963) так много говорится о праведной неправоте, которая неожиданно оказывается сутью, солью его поэтического дара. Это неблагополучие смутное, внутреннее, постоянное стало мне в Тарковском всего дороже. А прямых разговоров с Богом, думается, у него нет по двум причинам. Первая довольно очевидна: важнее этих разговоров ему казалось, по Мандельштаму, «свободное и радостное подражание Христу». Тарковский не искал в мире гармонии, он пытался эту гармонию посильно творить. Религиозна сама по себе безупречная форма его стихов. Религиозна его удивительная способность радоваться жизни в ее эстетических проявлениях. Был домик в три оконца В такой окрашен цвет, Что даже в спектре солнца Такого цвета нет. Он был еще спектральней, Зеленый до того, Что я в окошко спальни Молился на него Помолиться этому домику за то, что он такой зеленый, этому дождю за то, что он так вовремя, – это так естественно! Лиловая в Крыму и белая в Париже, В Москве моя весна скромней и сердцу ближе, Как девочка в слезах. А вор в дождевике Под дождь – из булочной с бумажкой в кулаке, Но там, где туфелькой скользнула изумрудной, Беречься ни к чему и плакать безрассудно, По лужам облака проходят косяком, Павлиньи радуги плывут под каблуком, И девочка бежит по гребню светотени (А это жизнь моя) в зеленом по колени, Авоськой машучи, по лестнице винтом, И город весь внизу, и гром – за нею в дом…
[67] Сама ударность этой последней строки «И город весь внизу, и гром – за нею в дом…», которая передает и грохот грома, и цокот каблуков, – как это здорово! Это Господь. И любые попытки говорить здесь о смысле – ни к чему. Но есть и вторая, на мой взгляд, довольно грозная и более трагическая причина, по которой прямое общение Тарковского с Господом осуществляется так редко, да и сама тема Бога появляется так мало. Советская поэзия, особенно в позднесоветские годы, сильно грешила религиозными исканиями. Это уже почти дозволялось. Это было такое поминание Господа всуе, после которого Кушнер в 1971 году писал: Прости меня, Боже, Губу прижимаю к губе, Я больше не буду Ни с кем говорить о тебе, — и потому желание Тарковского воздержаться от интеллигентского трепа людей, которые Библию не читали, имеет под собой некоторую почву. Но особенно трагично, что тема Бога у него никогда не была мирной, никогда не была благодарственной и тем более счастливой. Ангел Господень всегда нас перемалывает, и если прилетает ангел – особенно отчетливо это видно у Тарковского в «Чистопольской тетради» (1941), – то это ангел истребления. Может быть, страшные мысли на эту тему явились Тарковскому именно во время бомбежек, на московских крышах, где он дежурил вместе с Шенгели. Тарковский, человек нервный, по собственным воспоминаниям, относился к этому без восторга, а Шенгели говорил будничным языком на подчеркнуто будничные спокойные темы и был величаво прекрасен. И как тут не вспомнить Пастернака, который рядом с нервным Катаевым острил: «Наверху зенитка, а под ней Зинаидка!» – имея в виду зенитную пушку и Зинаиду Николаевну. Так вот, во время этих ночных дежурств с Шенгели Тарковский сочинил одно из самых странных своих теологических стихотворений, которое и читать-то страшновато: Ангел видит нас, бездольных, До утра сошедших в ад, И в убежищах подпольных Очи ангела горят. Не дойдут мольбы до Бога, Сердце ангела – алмаз. Продолжается тревога, И Господь не слышит нас. Рассекает воздух душный, Не находит горних роз И не хочет равнодушный Божий ангел наших слез. Мы Господних роз не крали И в небесные врата Из зениток не стреляли. Мы – тщета и нищета — До таких обобщений и до таких вопросов в то время мало кто поднимался. Нужна была угловатая судьба и угловатая, нервическая натура Тарковского-старшего, чтобы прямо сказать в двадцатом веке достаточно очевидную вещь: божественная этика с человеческой не имеет ничего общего. Более того, то, что для Господа может быть пиром, праздником, для человека может быть гибелью. И вот это самоощущение человека, покинутого Богом, – не по злой воле, а просто потому, что их пути бесповоротно разошлись, – у Тарковского очень ценно. Нестерпимо во гневе караешь, Господь, Стыну я под дыханьем твоим, Ты людскую мою беззащитную плоть Рассекаешь мечом ледяным. Вьюжный ангел мне молотом пальцы дробит На закате Судного дня И целует в глаза, и в уши трубит, И снегами заносит меня. Я дышать не могу под твоей стопой, Я вином твоим пыточным пьян. Кто я, Господи Боже мой, перед тобой? Себастьян, твой слуга Себастьян
[69]. «Твой слуга Себастьян» – конечно, явная отсылка к Иоганну Себастьяну Баху, поскольку Бах был одним из любимейших композиторов Тарковского, хотя и святой Себастиан очевиден. Как бы мы ни относились к теологической лирике Тарковского, в его позиции есть несомненное мужество. И точно так же выстраиваются его отношения с родиной, о которой Тарковский написал очень мало. Его родина – это детство, пейзаж, родители, мифология, вещи начала двадцатого века. |