
Онлайн книга «Вопросы жизни. Дневник старого врача»
Я думаю даже, что мы именно потому и менее сочувствуем немцам, что с ними сходимся по обычаям, образу жизни в холодных странах. И разве дух германской поэзии не более сроден духу нашей, чем французской? И вот чем долее я оставался в Дерпте, чем более знакомился с немцами и духом германской науки, тем более учился уважать и ценить их. Я остался русским в душе, сохранив и хорошие, и худые свойства моей национальности, но с немцами и с культурным духом немецкой нации остался навсегда связанным узами уважения и благодарности, без всякого пристрастия к тому, что в немце действительно нестерпимо для русского, а может быть и вообще для славянина. Неприязненный, нередко высокомерный, иногда презрительный, а иногда завистливый взгляд немца на Россию и русских и пристрастие ко всему своему немецкому мне не сделались приятнее, но я научился смотреть на этот взгляд равнодушнее и, нисколько не оправдывая его в целом, научился принимать к сведению, не сердясь и без всякого раздражения, справедливую сторону этого взгляда. Перейду к фактам. В 1830-х годах прибалтийские дворяне, а с ними и все культурное остзейское общество, очень гордились свободою своих крестьян. – У вас там, в России, есть еще крепостные, – хвастались некоторые студенты, – а у нас уже их давно нет. У нас все свободны, это потому, что наш край – голова России. – Кто это, господа, выдумал, – слыхал я также в Дерпте, – что будто бы русское правительство заложило остзейские провинции у заграничных банкиров? Какая нелепость! Закладывают имения, земли, но где слыхано, чтобы кто закладывал свою голову и свои глаза! Гораздо остроумнее и справедливее, хотя и не менее печальный для русского самолюбия, ответ Мойера Фаддею Булгарину по следующему случаю. Фаддей Венедиктович, по обыкновению подгуляв здорово за одним обедом у дерптского помещика, начал молоть вздор без всякого соображения и такта. – Вот постойте, – кричал он, – еще увидите, что русские знамена будут развеваться на берегах Рейна! Все взбудоражились. – Как! Что? Да это уже слишком нагло! Шум, крик. Булгарин рад-радешенек, что ему удалось разозлить немцев. Когда шум немного стих, Мойер, присутствовавший на обеде и считавшийся по своему родству и близкому знакомству с русскими как бы полурусским, вдруг обращается тихо и спокойно к шумевшим и к Булгарину. – Что же, господа, это действительно возможно: русская армия может завоевать Рейн, а знаете ли, Фаддей Венедиктович, что потом будет? – обратился Мойер к Булгарину. Фаддей Венедиктович уже радовался, что нашел в Мойере еще подпору, несколько замялся. – Хотите, я вам скажу? – продолжал Мойер. – Будет то, что виноградные лозы на Рейне выдернут, а на место их посадят лук. Не правда ли, что метко? И всякий беспристрастный русский скажет, что верно. Глупое, заносчивое, а главное, поддельное самохвальство упившегося Фаддея не могло быть лучше отделано. В другой раз Мойер защитил русское правительство против немецко-французского либерализма. Французская революция 1830 года вскружила и немцам голову, и вот один из них, в гостях у Мойера, новоприезжий, начал восхвалять новое французское правительство насчет России. – Что вы мне толкуете! – воскликнул Мойер. – Я всегда предпочту быть съеденным лучше львом, чем искусанным до смерти кучею муравьев. Действительно, Мойер любил и уважал нового государя (Николая Павловича). «Александр I был похож на французского маркиза, – по словам Мойера, – а Николай – это настоящий государь, как надо быть». В бытность свою в Петербурге Мойер с восхищением рассказывал мне про извозчика, на котором он куда-то ехал. – Вдруг вижу, – говорил Мойер, – что мой извозчик снял шапку и едет с открытою головою. – Что ты? – спрашиваю его. – А тамотко он сам проехал, он сам! – Вот так ответ; лучшего имени государю не придумаешь! Но как ни хвастались перед нами прибалтийские культурные люди 1830-х годов свободою своих крестьян, видно было, что это дело свободы не совсем ладное. Нищету сельского люда нельзя было скрыть, да и помещики не очень блаженствовали, и имения то и дело переходили в руки арендаторов (напоминавших мне с виду польских арендаторов Юго-Западного края). Причину приписывали тупости и идиотизму эстонского мужика. Не знаю, как теперь, но в то время было в ходу множество рассказов о врожденной тупости и ограниченности эстов. Передавали, например, за достоверный факт, что один крестьянин, слыхавший о том, что можно деньги класть в рост и получать годовые проценты, закопал скопленные им сто рублей в землю на целый год; по прошествии этого времени, вынув их опять и сосчитав несколько раз, этот предприимчивый эст бежит к сельскому судье, ревет и жалуется, что его обокрали. – Да что же и сколько у тебя украли? – спрашивает судья. – А я знаю, – отвечает эст, – я знаю только, что я закопал сто рублей. – Ну, а сколько же опять вынул? – спрашивают его. – Да опять только сто. – Так на что же и на кого же ты жалуешься? – Да отложенные деньги, меня уверяли, должны расти и прибавляться, а почему же мои целый год пролежали и ничего не выросли? Неуменье эстов считать и легко соображать действительно бросалось в глаза. Яйца, раки и т. п. покупались у крестьян на рынке не иначе, как отсчитывая за каждую штуку по одной медной монете. Куплены яйца по копейке за штуку: покупатель берет одно яйцо и кладет копейку, берет потом другое и опять выкладывает копейку. Это я и сам видал. В клинике встречались также презабавные qui pro quo [247], свидетельствовавшие не в пользу эстонской сообразительности. Отпущенные больным крестьянам лекарства весьма нередко переменялись, так что наружные употреблялись внутрь и внутренние – снаружи. Рассказывали даже презабавную историю о лечебном действии аптекарских пробок на чухонцев. Один больной крестьянин получил из клинической аптеки какое-то лекарство и после того не являлся. Чрез месяц он приходит опять в клинику и просит того же самого лекарства, по его словам, как рукою снявшего болезнь, а так как она опять воротилась, то он и пришел опять попросить целебного снадобья. Справились в клинических книгах, в аптеке, у практикантов, наконец, у самого аптекаря, который хорошо помнил больного, и лекарство отпустили. Крестьянин после этого является в клинику опять и уверяет, что лекарство отпущено ему не то, не прежнее, сразу его вылечившее; ему отпускают опять то же лекарство, но в усиленном приеме. Все не помогает. – Да дайте мне, ради Христа, то, что я съел в первом лекарстве! – просит больной, кланяясь низко. – Как съел? Да ведь лекарство было жидкое! – Правда, что жидкое, – был ответ, – да в жидком-то плавали какие-то корешки; вот они-то самые мне и помогли, когда я их съел. |