
Онлайн книга «Угловая комната»
– Вы не знаете, во сколько салют? – но никто не знал. Восемнадцать стали девятнадцатью, затем двадцатью – и тут пришло на ум загуглить. Открылся вчерашний сайт: ложкари, нацгвардия, «Гуси-лебеди», Крид. Салют в одиннадцать. – Ой, – сказала Настя. И подумав: – Тогда по домам, наверное. Я до одиннадцати не могу. Ну не можешь – и хер с ним. Развернулись, пошли. У речучилища она остановилась, махнула в сторону Варварки: – Мне туда. Я забыл, где она жила тогда, десять лет назад; да и стоило ли держать в памяти – могла переехать. Хорошо бы проводить – ну хотя бы спросить, куда ей, пешком или на маршрутке, не боится ли одна. Хорошо бы – но вдруг такая злость, такая ненависть ко всему вокруг, и все в мгновение осточертело, и вышло только: – Ладно, пока, – и ноги сами пошли прочь, а через шаг-другой, когда внутри поутихло, когда отпустило, не хватило смелости повернуться, проверить, как она там, не вросла ли в перекресток от этого «пока», не забыла ли разом, куда ей и зачем. Только минут через пять вспомнил про дождевик (надо было вернуть), про деньги за вино (теперь еще неудобнее) и про щетку с дезодорантом (на это насрать: вот уж точно – не сыскать ничего негигиеничнее жизни). Еще минут через пять стало так стыдно, так невыносимо мокро и холодно, что пальцы сами набрали Серёжу: – Ты как? – Весь вечер спал – ночью не усну. – А понос? – Вроде норм. – Я зайду? – Ну, заходи. Можешь даже остаться. Аптека, скамейка у подъезда, истошный собачий лай из-за двери. Серёжа был весь какой-то выжатый, измученный. – Где ты так промок? – Салют смотрел. – Какой еще салют? – Долго рассказывать, – и тут же рассказал: о «Пятёрочке», шардоне и Беловой. О Беловой Серёжа слушал с тем же неудовольствием, что и Белова о Серёже: – Про меня говорила? – Ни слова. – Ни слова, – повторил Серёжа. Видимо, не поверил. Потом рассольник и два куска хлеба, и опять чернослив – в этот раз без откровений на пачке. Я хотел разложить Серёже теорию о лакомствах и херне, но Серёжа опять про Белову: – Чего она, замужем? На кого училась? – и всё это с удивительной смесью брезгливости и любопытства. – Я не знаю. – А чем занимается, кроме «Пятёрочки»? – Не знаю. – Вы что, молчали всю дорогу? – Нет, не молчали. – А что тогда? – Она спрашивала. – Что спрашивала? – Все спрашивала. – А ты? – Я не спрашивал. – Вот прямо ничего? – Прямо ничего. – Блядь, да как так-то? Неужели неинтересно? – Не знаю. Как будто нет. – Но ведь десять лет прошло. – И что теперь? – Сука-а. Даже про детей не узнал? Не узнал даже адреса, – почти ответил я, – и бросил под дождем на перекрестке: пиздуй на все стороны! – но Серёжа, видно, понял всю напрасность своих «чего» и «на кого» и поспешно сдался: – Ладно, что там с черносливом? Через полчаса (Серёжа звонил из сортира Алине, собачонка, хватанув меня за щиколотку, была отправлена в родительскую спальню) решил померить температуру, нашел в кухонной аптечке градусник: тридцать шесть и три. Всю бы жизнь лечился шардоне! – и даже настроение поправилось, и похуй на Белову с ее расспросами, салютами, проводами до дома. Я порылся в Серёжином шкафу: посмотрел пластинки Моррисси, полистал нового Барнса. Откопал потрепанные сборники Цветаевой и Пастернака, вспомнил про эссе: вроде нужно было выбрать стихотворение и что-то там проследить: манеру, мотивы… Остановился на Цветаевой, пошел по строчкам: бубенец во рту, кавалькады в чаще, продолговатый и твердый овал. На сорок девятой странице – «Прокрасться…»: «Пройти, чтоб не оставить следа…» – почти что дырка от рассказа. Вошел и лег Серёжа – от шагов и шорохов стихи рассы́пались, разошлись, как старая ткань под рукой. Я спросил: – Помнишь цветаевское «А может, лучшая победа…»? – Выключай свет, – сказал Серёжа. – Пока спать не расхотелось. Я выключил и сел в темноте за стол, зачем-то повторяя про себя: чтоб не оставить следа, чтоб не оставить тени. Скачал Цветаеву на телефон, еще раз пробежался по стихам – нет, все-таки «Прокрасться…». Полез в почту – узнать, о чем писать и сколько; и опять открылось: Маленький кинотеатр на бульваре Сен-Жермен: сколько мы прошли, Марсьенн? — – Кажется, не усну. Я повернулся к Серёже – к черноте, говорившей Серёжиным голосом, – так стремительно, так резко, что хрустнуло в шее. – Послушай, – сказал я ему и прочитал самое начало: шелковые простыни, пчелы, арка Каррузель. – Что это? – перебил Серёжа. – Опять Цветаева? – Ну какая Цветаева?! Мотив второй по Оруэллу. Помнишь? – Ах, это. Я и думаю, хера с два на Цветаеву похоже. – Похуй на Цветаеву. Как тебе? – Не знаю. Особо не вслушивался. Я точно взбеленился, долистал до середины текста: Был бы я писателем, Марсьенн, я бы не написал о тебе ни строчки. – Это верно – писать не стоило, – зевнул Серёжа. – Я не понял, зачем тебе Цветаева? – Для эссе – но забудь о ней, ради бога. Лучше послушай. – Не-е, боюсь опять распоноситься. Слишком приторно. – Но ведь есть что-то – там, за строчками. Какое-то безумие… – Ой, ну какое безумие – жуткая графомань. Вот было про слюду на стеклах. – Ну, было. – Типа от солнца. Можешь себе такое представить? – Ты это к чему? – А к тому, что солнце позолотит или – не знаю – окрасит. Но как, блядь, оно слюдой легло? – Да это неважно. – Нет, именно это и важно: всё это – слова ради слов. А для эссе возьми Пастернака – где-то был в шкафу. У Цветаевой что ни текст – бессмыслица: ни хера не разобрать. Еще и многословно до жути, как этот твой «мотив второй»: сплошной бабий говор, нашептывания, оплакивания. Случается – одна на тысячу – хорошая строфа, а хорошего стихотворения – ни одного. Даже эта «лучшая победа»… Что-то он еще сказал – про вялость и глухоту, – но я будто сам оглох: мне попались на глаза несколько строчек – обои, табурет, цветные стекла – и вдруг зашевелилось в животе, и в мгновение стало холодно. Описывалась приснившаяся герою комната: такая неприютная – и так похожая на комнату, которую я видел во сне перед похоронами. Я захотел сказать Серёже, но, набрав воздух, не сумел найти слов и только больше перепугался: молча встал из-за стола, молча разделся, молча лег. |