Онлайн книга «Серийный убийца: портрет в интерьере»
|
И опять молодая пара увлеклась собой, не видя берегов и что еще среди них есть я. Вскоре перешли на квартиру к соседке. Это была старая бабуля, вечно чем-то недовольная. Какую-то вещь затеряет, а мать из меня выбивает признание. Села на градусник и раздавила его — я виноват, и опять меня били как собаку, потому что я якобы лазил по её вещам и раздавил градусник. Тетка моя тоже ко мне прикладывалась — надо или не надо. Тетка у меня — большая, крупная женщина. А рука у неё — как у медведя. Нам недостает объективной информации о детстве Владимира, но нетрудно, переосмыслив его собственные рассказы, вывести заключение о все нарастающем чувстве злобы и одичании ребенка, путающегося под ногами у неопределившейся матери, постоянно чувствующего свою ненужность окружающим и одиночество, страдающего от садистских актов жестокости и ощущающего, как в нем самом зреют зверские порывы. Вот так началось моё детство. Мать взрослела и начинала налаживать свою жизнь, а с ней был я, как обуза, и деться-то некуда было от меня, а матери, ясное дело, и погулять хотелось, и жизни хорошей хотелось. Мать налаживала свою жизнь, а моя жизнь убивалась. Смена мужей, мест жительства, и т. д. — все влияло на психику ребенка. Нельзя сказать, что меня день и ночь били, истязали и по-разному издевались надо мной мать и новые отцы. Но года в три или четыре я понял, что такое очень больно и почему бы не сделать больно мне кому-нибудь — хотя бы животным, птицам и детям, с кем игрался, бывало, вместе в овраге, только более слабым и меньше меня. И я, чуть-что малейшее, сразу, без обдумывания последствий, мог ударить любого палкой, камнем или гвоздем уколоть. Колеса пробивал людям на велосипедах, мотоциклах, машинах. Вот смотрите и на такой момент: лет в шесть я уже мог нанести рану корове или лошади чьей-нибудь, мог разорвать кошку живьем, курицу и другую небольшую живность, но это только в том случае, если меня избили или еще как-нибудь наказали. Если за дело наказание было, то я понимал, что виновен и так делать нельзя. Муханкин сам подводит нас к мысли, что жестокость его всегда была ответом на чужую жестокость и только. И все же: почему один ребенок, когда его несправедливо обидят, забивается в угол, или убегает в овраг, или еще куда-нибудь подальше от взрослых и страдает, и мается в одиночестве, и проливает горькие слезы, и мучается оттого, что ощущает свою покинутость и заброшенность, а другой начинает кромсать и сокрушать все вокруг себя и в состоянии совершить по отношению к другим живым существам во сто крат больше жестокостей, чем выпало на его собственную долю? Не потому ли, что помимо внешних факторов, воздействующих на личность, тех влияний, что испытывает она от домашних и посторонних, в детсаде, школе и где-либо еще, существуют и некоторые внутренние свойства самой этой формирующейся личности? Если это и так, то Муханкин признать такое даже в камере не готов. И в то же время обратите внимание на тот факт, что, когда я уже, допустим, после незаслуженного наказания (а это уже от ума родителей зависит) разорвал живьем кошку — так сказать выместил на ней свою обиду и злобу, — я отходил, мяк, и мне было очень обидно, и больно, и тяжко за то безобидное животное. Я видел, что родителям хоть бы что: им не больно, не холодно, не жарко, и я не знал, что делать, и плакал, и жалел куски мяса от кошки, шкурку, кишки и другие её части, собирал их в кучку и где-нибудь хоронил и часто приходил на место захоронения и видел в памяти происшедшее, бывало, разрывал землю зачем-то, чтобы посмотреть на останки, а оттуда вонь невыносимая гниющего. И было так противно и плохо. |