
Онлайн книга «Слово и дело. Книга 2. «Мои любезные конфиденты»»
Отсыревший горох скучно трещит в бычьем пузыре — это ползет шут Лакоста, король самоедский. За ним, на скрипке наигрывая, дурачась глупейше, явится и Педрилло. С невеселою суетой, локтями пихаясь, ввалятся к императрице и русские шуты — князь Волконский, Апраксин да князь Голицын — Квасник. Нет, невесело царице от их шуток и драк, князь Голицын, уже безумен, однажды ножом себя резал, а Балакирева ей давно поколотить хочется. — Ты зачем, — придиралась она к нему, — дурака тут разыгрываешь, коли по глазам видать, что себя умнее меня считаешь? Балакирев императрице бесстрашно отвечал: — Я, матушка осударыня, совсем не потому в дураках — почему и ты дура у нас. Я дурачусь от избытка ума, а ты дуришь — от нехватки его. Не пойму вот только: отчего я не богаче тебя стал? И был бит… Дралась же Анна Иоанновна вмах — кулаками больше, как мужики дерутся. И столь сильны были удары ее, что солдата с ног кулаком валила. Зверья и дичи разной набивала она тысячами, удержу в охоте не ведая. Трах! — вылетали из дворца пули, разя мимолетную птицу. Фьють! — высвистывали стрелы, пущенные из окон (иногда и в человека прохожего). — Ништо мне сдеется, — говорила Анна Иоанновна, собою довольная. — Эвон сколь здоровушша я, и промаха ни единого! Одно беспокоило по утрам императрицу — тягость болезненная внизу чрева ее. Урину царскую выносили в хрустальной посудине на осмотр лейб-медикам — Фишеру, Кондоиди, Ка-ав-Буергаве, Лерхе, де Тейльсу… Показали ее как-то и Лестоку, который от лечения Анны Иоанновны был отстранен, как прихвостень Елизаветы Петровны. Лесток ничего не сказал в консилиуме, но при свидании с цесаревной Елизаветой шепнул ей на ушко: — Урина-то загнивает в пузыре у царицы. И оттого жития ей осталось немного… Ваше высочество, коли пять лет назад не смогли на престол вскарабкаться, так я вас сейчас подсажу! Елизавета в страхе захлопнула ему рот душистой ладонью. — Ой, Жано! — сказала. — Больно ты смел стал… Молчи. Инквизиция нерушимо дежурила на страже забав и покоя императрицы, а начальник ее, Андрей Иванович Ушаков, был крепко задумчив. Думал он думу неизбытную — как бы государыне угодить? Казна вконец уже разорена, и ныне Анна повсеместно прибылей для себя ищет. И любая Коммерция, любая Коллегия, Сенат высокий и Кабинет великий — все учреждения государства выгоды ей представляют. Одна лишь Тайная канцелярия людишек коптит заживо, члены им отрывает, топит в мешках с камнями, но доходов от пыток что-то не предвидится. «А нельзя ли нам, — мыслил Ушаков, — со страха общенародного прямую выгоду иметь? Ведь ежели россиянин в страхе содержится, то… разве же не даст? Даст, как миленький!» И — придумал. — Языки, — намекнул Ушаков. — Языки трепать надобно… Во времени том, диком и безъязыком, когда все замолкло на Руси, явились тогда кричащие «языки». Под праздники на дни Христовы стали из Тайной розыскных дел канцелярии выводить узников на улицы и по тем улицам проводили их меж домов, заставляя на людей безвинных, случайно встреченных, кричать «слово и дело»… Вот когда ужас-то настал! Каждый теперь пешеход и даже дитя малое, едва кандальных завидя, спешил укрыться, оговору боясь. Словно тараканы, забивался в щели народ… И текли золотые ручьи в канцелярию Тайную, а оттуда — прямо в покои императрицы. Страх, оказывается, тоже прибылен. — Вижу, — сказала Ушакову царица, — что ты служишь мне с ретивостью. Я тебя за это взыскую своей милостию… В царствование «царицы престрашного зраку» народ русский отвык по гостям ходить. И сам в гости не набивался. Жили в опаске от слухачей и соглядатаев. Было! Ведь уже не раз такое бывало… Ты его, сукина сына, в гости к себе залучишь, от стола твоего он сыт и пьян встанет, а потом назавтра. похмелясь исправно, на тебя же донос и напишет: что говорили, что осуждали… Ой, худо стало на Руси! О, как худо, не приведи господь! А в тюрьмах полно народу сидело после праздников. Виновны они — шибко виновны: первый тост за столом произносили с бухты барахты, не подумав. Пили за кого придется, а не за матушку пресветлую, государыню Анну Иоанновну… Не знал теперь человек русский, с какой ему стороны и беды поджидать. На всякий случай — отовсюду ждали. Доносы в те времена и вот такие бывали: «…у него в дому печь имеется, в изразцах, в коих изображены зело орлы двухглавые. Поелику орел есть герб государственный, кой принадлежит токмо всемилостивейшей государыне нашей, и в том видно злостное оскорбление фамилии высокой, ибо неспроста… Герб на печных изразцах означает желание сжечь его!» Взяли владельца печки за шкирку. И повели голубя. Уж как он плакал, как убивался… Домой он больше не вернулся. В этом 1735 году, который рассекал пополам время правления Анны Иоанновны, как раз в этом году далеко на юге, над выжженными степями ногаев, стал разгораться красноватый огонь одинокой звезды. Это замерцал над скованной Россией полуночный Марс — звезда воинственная, к походам и кровопролитию зовущая… В один из дней из покоев императрицы, арапов отшибив плечом и двери ломая, вывалился хмельной Миних, а в руке фельдмаршала, жилистой и багровой, тускло мерцал палаш. — Войны жажду! — Миних объявил, и лицо его сияло. — Да здравствует честь… слава… бессмертие. Разверните штандарты мои — пусть все знают, что я иду… «Гегельсберг» — это слово приводило фельдмаршала в трепет. Два года назад под этим фортом Гданска в одну лишь ночь Миних угробил три тысячи душ. Теперь мечтал он реками крови смыть с себя позорное пятно неудачи под Гегельсбергом… И трясся палаш в руке Миниха. — Горе вам всем, сидящие на Босфоре! — взвывал он… Остерман, словно повивальная бабка, принимал все роды войны и мира. Сейчас он потихоньку, шума не делая, наблюдал, как в загнивающей утробине Крымского ханства созревает плод новой для России войны, и… «Не ускорить ли нам эти мучительные роды?» Восковыми пальцами Остерман растирал впалые виски. — Тише, тише, — говорил он Миниху, озираясь. — Здесь послы саксонский и голландский, что они отпишут своим дворам? Что мы начинаем войну? Но войны ведь нет еще, слава всевышнему… Вице-канцлер ударил ладонями по ободам колес и (весь в подушках, весь в пуху и бережении от дворцовых сквозняков) въехал на коляске в сумеречные покои царицы. Здесь трепетали огни множества лампадок, сурово взирал с парсуны юродивый Тимофей Архипыч, а возле него висел портрет жеманного красавца и поэта — графа Плело, убитого под Данцигом. Анна Иоанновна сидела на кушетках и вязала чулок для Петруши Бирена, сынка своего обожаемого. — Боюся я, — сказал ей Остерман. — Ваше величество, боязно Русь в войну бросать. А… надобно! Положение в стране столь ныне неблагоприятно, что можно бунта мужицкого ждать. Газеты европейские уже сколько лет гадают: когда революция у нас будет? А дабы бунтов избежать, — усыпляюще бубнил Остерман, — мудрейшие правители всегда войною отвлекают народ от дел внутренних к делам внешним. Армия же при этом тоже неопасна для престола делается, ибо, батальями занята, она лишь о викториях славных помышляет… |