
Онлайн книга «Доктор Данилов в сельской больнице»
![]() — …Святой великомученик целитель Пантелеймон денег за лечение не брал! И медицинские книжки за мзду не оформлял!.. — Заговорилась Аркадьевна, — прокомментировал Евлампиев, — какие в те времена медицинские книжки были? — Лучше бы ей вообще святых не поминать, — сказала незнакомая Данилову женщина, сидевшая справа от Евлампиева. — Чья бы корова мычала… К самой без конвертика не подходи. И зарплаты у них в администрации не чета нашим. По 50 000–80 000 оклады, и премии сами себе назначают еще столько же, только непонятно — за какие достижения? — С понедельника у нас в районе начинает работать горячая антикоррупционная линия, телефоны которой будут вывешены во всех учреждениях! В каждом отделении, у каждого кабинета… Данилова так и подмывало спросить, будут ли вывешены номера телефонов антикоррупционной линии у кабинета самой Агнии Аркадьевны, но он сдержался, понимая, что после такого вопроса придется собирать манатки и переезжать в один из соседних районов или в другую область. Да и какой смысл задавать вопрос, если и так знаешь ответ? — Так что всем вашим нетрудовым доходам скоро придет конец! — пообещала Жужакина. — С праздником вас, монаковцы мои дорогие! «Взяточничество на Руси еще Иван Грозный искоренить пытался, — подумал Данилов. — Правда до антикоррупционной линии он не додумался, но в целом подданных напугать умел, иначе бы так не прозвали. И что изменилось с шестнадцатого века?» На этой бодрой ноте выступление начальника отдела здравоохранения завершилось. Не успела Агния Аркадьевна сесть, как на сцену поднялся пожилой мужчина в строгом черном двубортном костюме, застегнутом на все пуговицы, ослепительно белоснежной рубашке с широченным красном галстуком. В правой руке мужчина держал тоненькую школьную тетрадку, а в левой платок. Данилов догадался, что это и есть психиатр по фамилии Дуркин, он же — местный самобытный поэт. Дуркин вытер платком лысину (волновался перед выступлением), убрал платок в карман пиджака и обратился к президиуму: — Спасибо вам, Агния Аркадьевна, за добрые слова и сердечные поздравления… «Подхалим», — с сожалением констатировал Данилов. — …А сейчас позвольте продемонстрировать, что я могу не только спать в ординаторской после двух бессонных ночей, но и о нашем любимом городе сказать в рифму. «Язва!» — изменил Данилов свое мнение о Дуркине. Жужакина царственно кивнула — валяйте, говорите хоть в рифму, хоть без нее. Дуркин извлек из нагрудного кармана очки, надел их, раскрыл свою тетрадку, заглянул в нее и начал читать, нет — декламировать, с выражением и воодушевлением: Моя душа с рожденья жаждала Чего-то светлого такого. Не понимал я в жизни радости, Когда не видел Монакова. Здесь небо лучезарно-синее, Здесь берега — ну прям кисельные, Здесь чудны трели соловьиные, И все утра здесь беспохмельные!.. Стихи были так себе, никудышные, если честно, но это были стихи местного поэта, а не какого-нибудь столичного эстетствующего словоблуда. Поэтому сказать, что они были встречены аудиторией «на ура», не сказать ничего. Когда оглушительные аплодисменты, перемежаемые возгласами «Молодец, Дуркин!» и «Даешь, Антоныч!», наконец отгремели, Дуркин прочел стихотворение на производственную тему, озаглавленное «Дежурная элегия», Выхожу один я на дежурство: Не надеюсь я давно на лучшее, Только жаль слегка былых надежд. Я смотрю больным в глаза потухшие Тошно мне от серых их одежд. «Ничего так, — оценил Данилов, аплодируя вместе со всеми. — Во всяком случае, тоскливое настроение дурдома передано на пять с плюсом». Затем последовало непонятное стихотворение, в котором автору надо было успеть до наступления темноты в Верону (уж не с Ромео он себя отождествлял?), но он не успел, поэтому искал ночлег в разоренной кем-то деревне, где почему-то были крепкие тяжелые ворота и кованые засовы. — Напрасно бью в ворота я, ведь знаю сам, что некому открыть их! — закончил Дуркин. Вытерев вспотевшую лысину, он поклонился залу и под привычно-традиционные аплодисменты покинул сцену, на которую тут же взобрался молодой бородатый парень в джинсах и растянутом коричневом свитере с гитарой. Начальник отдела здравоохранения и главный врач синхронно взмахнули руками, прогоняя гитариста, но тот покачал головой и, перекрывая своим мощным басом шум в зале, спросил: — Дуркину можно, а Маркелову нельзя?! Что за дискриминация?! Главный врач поморщился и демонстративно отвернулся. — Кто такой? — поинтересовался Данилов. — Слава Маркелов, фельдшер со «Скорой», — ответил Евлампиев. — Антипод Дуркина. — Почему? — Сейчас увидите… Отстояв свое право на выступление, Слава Маркелов поднял руку, призывая зал к тишине. Зал замолчал. Монаковские зрители были дисциплинированными. Маркелов ударил рукой по струнам и выдал: Я родился в Монаково, Здесь все тупо, бестолково, Погулял — не погулял, Полздоровья потерял. А другая половина Пролетела как-то мимо. Не родитесь в Монаково. Монаково — беспонтово… — Действительно, антипод, — согласился Данилов. — Откуда такая нелюбовь к родному городу? — Славе здесь скучно и бедно, он хочет уехать в Москву, — Евлампиев усмехнулся, словно давая понять, что в подобном желании нет ничего необычного, — а его жена, школьная учительница математики, наотрез отказывается покидать Монаково. Не хочет мыкаться на съемных квартирах, и вообще… Что вообще, Евлампиев пояснять не стал. Сюда могло войти многое — начиная от страха потерять мужа в городе, полном соблазнов, до нежелания тратить по три часа в день на дорогу на работу и обратно: Не живите в Монаково, Монаково — бестолково. Монаково — полный аут. Это даже дети знают! Никто из слушателей не пытался перебить певца или согнать его со сцены. Президиум сидел с печатью отрешенности на лицах, — «нас это не касается», а зал слушал, улыбался, некоторые даже тихонько подпевали: Мона-мона-монаково — Не хочу я знать такого! Монаково, Монаково — Счастья нету никакого! Закончив петь, Маркелов боевито потряс в воздухе гитарой, совсем как какой-нибудь абориген копьем, и сошел со сцены. Хлопали ему не так рьяно, как предшественнику: подавляющее большинство монаковцев все же были патриотами родного города, который сегодня отмечал юбилей. На сцену поднялась тощая, нескладная и невзрачная женщина 40–45 лет. Ничего выдающегося, кроме носа, в ее облике не было. |