
Онлайн книга «Евстигней»
Как бы, однако, ни складывались дела в империи, а благодаря Русскому Хроносу, благодаря славным (и лишь иногда ненужно-бесславным) делам двигалась в наемной карете — к делам тем по касательной, их почти не задевая, — ведомая неизвестной, но явно ощущаемой силой некая малая, пространственно-временная, напитанная плотью и мыслью точка: Евстигней сын Ипатов Фомин тихо-скромно въезжал в Петербург! Рассчитывал он на многое: как-никак Академик. И поначалу расчеты — впрочем, не весьма дальние — стали сбываться. Не было квартиры, почти не осталось денег, не было уже в живых ни матери, ни вотчима… Однако ж и своя собственная и не сводимая к единому целому российская жизнь, столкнувшись с итальянским опытом, стала вдруг давать музыкальным мотивам и замыслам некое неожиданное и весьма занятное направление! Евстигней ходил по Петербургу и не узнавал его. И деревья, и вода каналов, уже покрывавшаяся тончайшим ледком, и дровяной дым, и ветер — были всё те же. Другим стал звук. Даже не сам звук, а количество одновременно слышимых звуков. Стали ясней ощущаться и призвуки жизни: их свойства и смысл. Призвуки (то есть неявное, тайное) становились иногда главней звуков. Сие можно было сравнить с тротуарной присыпкой: на мостовой делалась простецкая присыпка, но под колесами экипажей та присыпка уже звучала как тайна. Поражал еще звук переходов с одного вида мостовой на другой: четыре вида мостовых — как тот тетрахорд в гамме! Вот тут-то — для уяснения значений питерского звукоряда и для его точного закрепления — контрапункт падре Мартини и пригодился. Многоголосица! Именно многоголосица Питера и всего остального мира стала основным признаком окружающей жизни. Теперь Евстигней слышал одномоментно и ясно то, что ранее слышал невнятно и порознь. Уличный шум был исполнен смыла: и своего собственного, обиходного, и музыкального. Звук кузниц налегал на скрип уключин. Быстро уносимый звук невских плоскодонных галер сменялся ржаньем кобыл. За ржанием плыл церковный звон, из-под него выпрыгивал и скакал горошинами по дальним прешпектам пьяненький русский говор. Медленной дремой наплывала чухонская и эстляндская речь. Где-то в садах у князей Голицыных, тяготея к воде, круглил себя северный, светло-сумеречный русский распев. Многоголосица требовала достойного, то бишь мастерского, запечатления в музыке. И не простого запечатления — а такого, которое связано с драматическими движениями ума и сердца. Вот только где взять сюжету для сего движенья? И здесь солдатскому сыну вдруг улыбнулась едва ль не полковничья фортуна! Всего через несколько дней по прибытии в Петербург, после давно замысленного, но с тайной робостью осуществленного посещения Петербургской Академии, где повстречался он с бывшими наставниками и старшими воспитанниками, пришел от статс-секретаря императрицы Храповицкого срочный наказ: явиться для получения важнейшего пакета. Пешком, продуваемый насквозь морским предзимним ветром, в италианской нелепой одежде, чуть прикрывая от удивления раскосые азиатские глаза тяжелыми веками, вскидывая белесые чухонские бровки и повсякчас надувая щеки округлого русского лица, поспешал Фомин в указанное место. Тут, близ подъезда для лиц низкого звания и лакеев, ждал его сурприз. Встретился у подъезда друг. Друг пропавший, друг горько-радостный: Стягин. Вид Стягин имел трепанный, глаза прятал. Росту своего высокого, орясина, стыдился. Был все так же арапист, смешил кадыком. Обрядился — как сам пояснил — в бурлацкую волжскую одежонку: куцый армяк, лапти, кушак-веревочка. Денег друг Стягин не имел вовсе. За Евстигнеюшкой — признался он со слезами — следил уж третий день. А все отчего? Несправедливость судьбы! Она преследовала Стягина беспрестанно. Побывал и за Волгой, и в азиятских кочевничьих землях скитался. Да не свезло. Едва не убили киргиз-кайсаки. Чуть жив в Петербург вернулся. Но считать не разучился и наук не забыл! Может, Есёк-богатенький, Есёк-чужеземный куды пристроит? От стягинских неурядиц произошел конфуз несомненный, и конфуз страшный: вместо царского подъезда попал Евстигнеюшка в трактир на Песках. А там — опять цыгане! Да не те, что в «Желтеньком»! Другие! Совсем недавно графом Орловым из Молдавии в Петербург доставленные. Пляска цыганская ошеломила. Куда там «Желтенькому»! Куда разбойным калекам из пригородного трактира! Тут сразу видать: другие это цыгане, природные. Питером под себя не подмятые, деньгой не испорченные! Нечто подобное видал Евстигнеюшка на Венецианском карнавале, коим ездил любоваться в свой последний италианский год. Как будто пламя обволокло танцующих! Ударило пламя и ему в ноздри. Далекая, загадочная жизнь, обволокла дымком дум. — Оне же... Оне... Как те пляшущие фигуры Геркуланума! — Что есть Геркуланум? — подражая ученой мудрости, задумался в голос друг Стягин. — Сам себе и ответил: — Геркуланум есть предшественник Санкт-Петербурга. Евстигнеюшка на такое рассужденье только махнул рукой, соединился мысленно с пляской. А вот пение здешних цыган ему не понравилось. Пощипывало пение, конечно, за сердце, однако тут же отвращало подвываньями и дешевыми вскриками. Для того ль вся европейская музыка существовала, чтобы таковую безвкусицу, таковую пестроту терпеть? Да и не по-русски пели... Друг Стягин наседал с философией. Евстигнеюшка отмахивался. Становился средь цыганского гама угрюмей и угрюмей. Вдруг: — А идем-ка за мною, сокол! Тоже цыганка, но здешняя, питерская, новоприбывшим цыганам азы столичного житья-бытья тлумачащая. Зовут Глаша. Прошли в задние комнаты. Угрюмство кончилось. Болезненности чувств — как не бывало. Цыганская любовь короткая, быстрая. Отлюбил, ополоснулся, кочуй себе дальше! Так и с Евстигнеюшкой. Наутро обнаружил он себя далече от трактира, в бедном, наполовину обрушенном деревянном домишке. Там ни о каких цыганах слыхом не слыхивали и в глаза их не видывали. Пропал и друг Стягин, видно опять за Волгу подался, али того хуже — в киргиз-кайсацкую степь: чумную, опасную... Вместе со Стягиным пропали и все Евстигнеевы денежки: семь с полтиною рублей да золотой венецианский цехин, носимый на счастье в нагрудном мешочке, чуть пониже креста. Ночная гульба имела и иные неприятные последствия. Явившись на другой день по вчерашнему господина Храповицкого вызову — получил он резкий выговор. Да не от самого Храповицкого, от его лакея! Впрочем, пакет был тоже получен. От выговора Фомина стошнило. Пакет захотелось бросить в воду. Да как бросишь? И так-то господин Храповицкий гневается. Уже и то хорошо, что лакей хитрый, лакей мытый-перемытый вдруг прищелкнул языком, утишив голос, спросил: |