
Онлайн книга «Евстигней»
Что верно, то верно. Все истинно русское было уничтожено в опере еще до музыкальной ее обработки. Уничтожено матушкиными насмешками. Оперный Федул, имевший пятнадцать детей, делавший им военную перекличку и задававший нелепые вопросы, — не смешил, истомлял. Стиль народной оперы, им, Фоминым, замысленный, и стиль оперы-буфф, желавшийся Мартин-и-Солером, — в одно не сплетались. Потому-то, хоть и был «Федул» русской оперой по названью, — а в одном только замысле «Орфея» русского было в мильён раз больше, чем в том «Федуле»... Имелось и еще одно терзанье. Вдруг стала Евстигнея изводить и мучить великосветская меломания. Выставляемая наружу, лживая. В какое общество (чуть повыше трактирного) ни попади — всюду напевают, кругом насвистывают. А фальшиво! А неискренне! Верхом той фальши была комическая опера «Песнолюбие». В ней-то Мартин-и-Солер с пьяненьким Храповицким расстарались на славу! Над «Песнолюбием» смеялся Крылов. Сам же Фомин так просто скрежетал зубами, а по временам едва ли не плакал. И было отчего! В глупецкой той опере помещик Мелодист (вот уж имечко так имечко!), болезненно припавший умом к музыке, заставлял крестьян своих денно и нощно упражняться в оперном искусстве. Крестьяне — под ржанье покинутых кобыл и урчание некладенных хряков — музыкой в полях и на пожнях безотрывно и занимались. А Мелодисту все нипочем! Напитавшись дикой музыкой и ржаньем, собрался сей умный помещик выдать дочь свою Адажию за некоего Тенори, италианца. Тут, конечно, вместо народных песен вступила в дело италианская буффонада. Да не такая, как в Италии! Дикая, доморощенная! Но и Мелодиста с Адажией показалось меломанам придворным мало. В каждой опере ни к селу ни к городу матушка государыня и пьянчуга Храповицкий перелицовку изнаночную (а по-новому — пародию) на кого-нибудь из своих знакомцев ладят. Никого не пропустят! Матушка задумает — Храповицкий слюной на бумагу брызнет. Не остро, не умно, а гадковато и подло те перелицовки звучат. Даже давно почившему Василью Кирилловичу Тредьяковскому покою насмешники не дают! Нет-нет да и стишки, против него сочиненные, а ему лишь приписанные, — плевочком в публику запустят: Стоит древесно, К стене примкнуто, Звучит прелестно Быв пальцем ткнуто... Так оболгать фортепьян! Сие было помешательство, мания. Мания издевки. Верней, как говаривал еще доктор Пекен в Воспитательном при Академии художеств училище, — «издевочная мания». Вот и снует та издевочная мания по Питеру кусачей болонкой. Воспитанная при дворе, давно имеющая издохнуть, но все живущая, — снует и погавкивает, спознавшись с беспородным музыкальным помешательством. «Что, как не издевка над сущим — было выпустить на сцену дурно-сказочного сибирского царя Тао-Ау (имечком сразу стали дразниться, насмешничая). Что как не издевка над сущим — сии Златокрыл и Златовлас? Спускающиеся на облаках, неуклюже помогающие влюбленным, хотя им и сам Бог не всегда помогает? А не издевка ль над сутью жизни — насмешки над пытанным Княжниным? А неуместные посмеянья над чистым сердцем Павлом Петровичем, наследником? Еще чуть — и сама государыня, в виде бабы-яги (как то происходит в одноименном спектакле), на сцену в черном полушубке вылетит! Кочергой, перевитой лентами наподобие жезла волшебницы, махать начнет!» Евстигней прихлопнул рот ладонью. Таких слов не следует и про себя говорить. Лучше уж о собственных делах печься, чем про меломанию рассуждать! А к делам собственным, а к неудачам привычным еще одна растрава добавилась... Началось с неожиданного. За несколько месяцев до того, как приступить к обдумыванью «Орфея», вновь увидал он Алымушку. Важной барыней, в изукрашенной карете, проплыла она мимо. Согнувшегося в поклоне упрямца то ли не приметила, то ли, приметив, не подала виду. Арфистка небесная! Взгляд второпях на лестнице! Парчовая туфелька на педалях! Коленка под платьем, на корпус арфы приналегшая! Алы-ы-ы! А-у! Старое полыхнуло вновь. От сего старого следовало отстраниться. Лучше всего — бежать. Он и сбежал: к графу Шереметеву, в Кусково, в подмосковную. Там, в имении (давно зван был), как стало уже привычным, обучал певцов, готовил постановки оперных спектаклей... Вдруг — как та сказочная жилица вод, как берегиня, — бедная графская родственница. Не знатная, скромно одетая (едва ли не поселянка) сирота пятнадцати с половиной лет, безответная, тихая... Граф держал ее в Кускове из милости. А может, умысел какой имел. Каждый день, в одно и в то же время — после полудня — подглядывал Евстигней за сиротою в парке. Гуляя, она едва слышно напевала какую-то мелодию. Прошло две недели. Евстигней угрюмо пылал. В мрачном огне помыслов сгорали скрыпки, страстно потрескивали виолончели, плавились флейтозы, лопались с треском барабанные шкуры... Четыре месяца продолжалось то мрачноватое пылание. И внезапно было грубо погашено. Не самим Фоминым, не Шереметевым — обстоятельствами. С теми обстоятельствами, казалось, погасла и сама жизнь. Молодую особу звали Лизавета Яковлевна. Более тесному знакомству ее с Фоминым граф не препятствовал, даже способствовал. Правда, способствовал мимолетно, без явного выражения нетерпения или сдерживания. Осень в Кускове была непитерская: ярко-прозрачная была и веселая. Еще — теплая. По вечерам — непременно хороводы. Случались катания на воде. Во время катаний — для графа — песни. — Слишком молода Лизавета как будто, — наблюдая с берега за катаньем, помахивал в такт песне рукою граф. — Зато как тешатся! — Одна из графских полюбовниц (Селина), отвечавшая ему на людях только шепотом, прикладывала розовый пальчик к устам. — Не спугните, ваше сиятельство, не помешайте! — Да уж не помешаю. Не зверь, чай! Помешала — судьба. Катаясь, Лизавета Яковлевна упала в воду. Заболев, пролежала в горячке десять дней. («Вода еще не так холодна была, не велите казнить, ваше сиятельство!», — кричал битый за недосмотр в сопатку весельник-песельник.) А как стала Лизавета Яковлевна выздоравливать, явился ее проведать, испросив позволенья у графа, Евстигней Ипатыч Фомин: возможный жених, капельмейстер. Взглянув в пылающее Евстигнеюшкино лицо — Лизаве-та Яковлевна от счастья, от великих предчувствий и ожиданий снова впала в беспамятство. А через три дни скончалась. Скончались дни, скончались лета... Кусково пришлось срочно покинуть. А в Питере как раз подоспела смерть Княжнина. Опять горе! Но тут примешался еще и страх. Что за ряд несчастий такой, об чем он задуматься склоняет, о чем говорит? Тем временем подошла зима. Мерзли носы, ледяная влага стекала со лба. Холод и сырость ползли за шиворот. |