
Онлайн книга «Тибетское Евангелие»
![]() Мыслей опять не было. Улетели. Бык взмукнул яростно, гневно! Рассердил я его сильно, видать! Коровы сбились в рогатую кучу, жались друг к дружке ребрастыми боками. Нога быка взрывала морозную гальку, и камни ввысь, в стороны разлетались! Мычал уже оглушительно. У меня уши заложило. Глаза закрыл. И оказалась внутри меня одна мыслишка, не успела выпорхнуть из-под черепушки: «Сейчас пропорет рогом, и дух вон!» Визг раздался за спиной. Неистовый визг! Ввинтился в небо и небо надвое распорол! Разрезал живую синь! — Аи-и-и-и-и-и-и! И рванулось, напрыгнуло сзади живое, бешеное, и колошматили руки, и рыбами бились ноги, и визг все бился, все лился, извергался из луженой, должно быть, глотки! — а бык, ошалев от натиска, попятился, а я видел — чьи-то две тонкие, детские, тощие в запястьях две руки, не ручонки, а спички, щепки-ветки! — ухватились быку за рога, голову набок ему отвернули, с силой, странной, страшной, для ручек тех немыслимой, к земле пригнули! Оп-па! И тощее, ребячье тельце на рогах бычьих повисло! Флагом повисло, мокрым бельем! Бык мотнул головой. Раз, другой! Висит на рогах безумный ребенок, рога не отпускает! Мычат коровы. Топот людской! Бегут к нам! С рогатиной впереди мужик бежит. Полы тулупа развеваются! Быку в бок рогатиной — раз, раз! И крик на весь Байкал: — Ленка-а-а-а! Ленка-а-а-а! Пусти быка! Пусти дурнова-а-а! — Не пущу-у-у-у-у! — визг небо ножницами разрезает! Ветер на лоскуты кромсает! Мужик рогатину к морде бычьей поднес. Бык захрапел возмущенно. Тут этот мальчонка рога отпускает и ко мне оборачивается. И вижу: не парень, а девка! Девка натуральная, сивые волосенки виснут из-под ушанки! — Ох, — говорю, — елки ж зеленые… — Да, мужик, — орет этот, с рогатиной, — в рубашке ты, паря, родился! Если б не Ленка Шубина — отправился б ты в путешествие к дедам-прадедам! Ну, похоронили б тебя по первому разряду, у нас тут в Листвянке церковь недавно отстроили… и батюшка есть… отпели б, конешно! И хохочет. А зубов во рту ровно половина. Зуб — дыра, зуб — дыра. — Ленка! Ты ж вроде б как таперя крестная мать ему! Я стоял тихо и глядел на спасительницу мою. Обычная девчонка, пацанка. Шубка по коленки, заячья, видать. Ушаночка на затылке. Лицо узкое, как рыба-омуль, подбородок острый, глазенки синие, прозрачные, чисто вода байкальская. Румянец на торчащих скулах. Лет пятнадцать дал бы ей. А она оборачивается и кричит в морозную синеву: — Э-эй! Коська! Не вопи! Щас подойду! Поглядел, куда кричала она. Коляску увидел. Коляска колыхалась вся, раскачивалась. Ребенок там плакал, пищал, ворочался! Быку мужик рогатиной шею перехватил, голову его седую, курчавую к земле прижал. Мордой в снег ткнул. Рогатину поднял. Бык колени подогнул, лежал на снегу, тяжело дыша, исходя слюной. Коровенки трясли головами, махали веревками хвостов. Девчонка подбежала к коляске, стоящей поодаль, выхватила из коляски младенчика, укутанного так, что на капустный кочан походил, раз-другой подбросила его в воздух: — Тра-та-та! Тра-та-та! Мы везем с собой кота! Опустила в коляску. Пела громко, на весь берег, расстегивая на морозе заячью шубейку: — Чижика, соба-а-аку! Петьку-забия-а-а-аку! Выпростала из-под расстегнутой кофты грудь. Опять подхватила на руки ребенка. Стала совать, прилаживать ко рту младенца сосок. Ребеночек взрыдал еще раз-другой — и притих: молоко потекло ему в рот, и счастье жить обняло его. И мать обнимала его обеими руками, крепко к груди прижимала, смеялась. А зубы белые у нее были, белые, слепящие, как вокруг Байкала снега. — Обезьяну, попугая… воо-о-от компания какая! Во-от компания! Какая… Мальчик чмокал. Бык лежал на снегу. Коровы мотали головами. Откуда на морозе легкий звон? А, это у коровы на шее колокольчик! Нет, это с ближней церкви деревянной, одетой в ризу снегов, нежный звон доносится, плавный, тягучий, золотой, коричневый бурятский мед… Мужик с рогатиной снял шапку, вытер рукавом потный лоб. Оперся на рогатину. Щупал меня взглядом. — Откуда к нам, дед? Дедом назвал: и правда, молодой он торчал передо мной, и вовсе даже не мужик, — парнишка. Мужиком из-за широкого в плечах овчинного тулупа гляделся. — Из Иркутска. — Как звать-то тя? Я смолчал. Хотел сказать: «Звать меня Исса, Сын Человеческий!» — да испугался: если не по нраву окажется ему мое царское имя — возьмет, схватит, руки за спиной свяжет и опять в дурку отправит. А я уж попробовал на вкус синюю, сладкую льдинку свободы. — Не хочешь — не говори. Из тюряги, что ль, драпанул? — Вроде того, — отвечаю. Тут соврать не мог. Не хотел. — А-а, — кивнул. Улыбнулся! И все. И нет вопросов у матросов! — Жить-то где собираешься? Нигде? Чо, под лодкой? Кивнул на Байкал: на воде качалась, колыхалась привязанная цепью к колу черная, насквозь просмоленная лодка. Сощурился, глядя вдаль. Потом поглядел, как бабенка молодая кормит ребенка своего. — Ну тогда просись, к кому сможешь! Листвянка наша хоть и невелика, а дворов-то все много. Бывай! Вскинул рогатину на плечи. Пошел. Полы овчинного тулупа били его по коленям. И тут девчонка эта, с ребенком на руках, подошла. Она уже запрятала розовую, нежную как цветок, грудь под шу бенку. Накормленный младенец жмурился довольно. Солнце лизало ему лицо, как собака, желтым теплым языком. Я глядел в синие глаза девчонки; девчонка глядела на меня. И тревожно думал: вот я дед, а ей-то сколько лет? Что, пятнадцать? И чей ребенок? И хорошо, что родила, а не убила в утробе! И такая худая, палка, а дитенок толстый да круглый, еле держит его, гирьку живую, на травинках рук! Вспомнил, как миг назад она боролась с быком. Запоздалый пот ужаса, восторга ледяной струей потек меж лопаток, по хребту. — И чо? Так и будем тут стоять, до ночи-полночи? Идем! И повернулась. И пошел за ней. Так покорно шли коровы за безумным быком с медным кольцом в носу. Ленка Шубина привела его к себе в избу. Оставила коляску на крыльце, внесла на руках внутрь избы мальца, поманила Иссу головой: давай, давай, входи, не менжуйся, шевели ножками. Он медленно поднялся по ступеням крыльца, медленно вошел в сени. Пахло сушеной чередой, чесноком, луком — их связки висели повсюду в сенях, свешивались с потолка. Никаких обоев Исса не видел — всюду доски, доски. И деревом приятно, терпко пахло. Лиственница, сообразил Исса, она, родимая. Двести лет дом простоит. «Две тысячи лет», — опять произнес солнечный, тихий голос внутри. |