
Онлайн книга «Пять четвертинок апельсина»
Я кивнула: — Как мадам Пети, она всем для шитья торгует. За кусок парашютного шелка, что ей даром достался, втридорога дерет. — Вот видишь! Тут я спохватилась: пожалуй, не стоило говорить про мадам Пети. Искоса взглянула на немца, но он, казалось, слушал рассеянно. Взгляд его был прикован к Кассису, продолжавшему нашептывать что-то Хауэру в конце ряда. Меня неприятно кольнуло: с чего это Кассис ему интересней, чем я. — Это мой брат, — сказала я. — Ах вот как? — Немец снова с улыбкой повернулся ко мне. — Значит, семейка. Скажи-ка. И это ведь еще не полный комплект? Я замотала головой: — Я самая младшая. Фрамбуаз. — Очень рад познакомиться, Франсуаз! Я весело поправила: — Фрамбуаз! — Лейбниц. Томас. Он протянул руку. Немного поколебавшись, я ее пожала. 13. Вот так я познакомилась с Томасом Лейбницем. Ренетт почему-то разозлилась на меня за то, что я с ним разговаривала, и дулась долго, до самого окончания кино. Хауэр сунул Кассису пачку сигарет «голуаз», и мы с ним возвратились на свои места, Кассис — затягиваясь сигаретой, я — вся в своих мыслях. Только после того, как кончилось кино, я созрела задавать вопросы. — Ты эти сигареты имел в виду, когда орал, что все можешь достать? — Ну, имел. Вид у Кассиса был очень гордый, но все-таки сидел в нем какой-то страх. Он держал, подражая немцам, сигарету между пальцами в округленной ладони, только у него это выходило очень по-дурацки и неуклюже. — Ты им что-нибудь рассказываешь? Рассказываешь? — Ну, бывает… рассказываем кое-что, — кивнул Кассис с глупой ухмылкой. — Что? Кассис сделал неопределенный жест и сказал, понизив голос: — Все началось с того старого идиота и с его приемника. Так ему и надо. Нечего было приемник припрятывать, и нечего было из себя правильного корчить, когда мы с ребятами за немцами подглядывали. Иногда оставляем записки посыльному или в кафе. Иногда у продавца газет забираем то, что они приносят. Иногда они нам сами передают. Он старался говорить непринужденно, но чувствовалось, что волнуется, нервничает: — Подумаешь, дело какое! Да большинство бошей сами черным рынком пользуются, посылают вещички домой в Германию. То, что реквизируют. Ничего тут такого нет. Я, подумав, сказала: — Ну а гестапо? — Ты, Буаз, прямо как маленькая! — Кассис разозлился, как бывало всякий раз, когда я на него наезжала. — Да что ты про гестапо-то знаешь? — Он боязливо оглянулся по сторонам и снова понизил голос: — Понятно, с этими мы дела не имеем. Тут другое. Говорю тебе, тут просто свои дела. Так или иначе, тебя это не касается. Я возмущенно вскинулась: — Это еще почему? Я тоже кое-что знаю! И тут я пожалела, что не выдала тому немцу больше про мадам Пети, не сказала, что она еврейка. Кассис с пренебрежением бросил: — Да не поймешь ты! Домой мы ехали молча, видно, из мрачного предчувствия, что мать пронюхает, куда мы удрали без спроса, но, вернувшись домой, мы застали ее в необычном расположении духа. Не было сказано ни слова ни про запах апельсина, ни про бессонную ночь, ни про беспорядок, устроенный мной в ее комнате, зато нас ждал настоящий праздничный ужин: морковный суп с цикорием, boudin noir [46] с яблоками и картошкой, серые гречневые блинчики, а на сладкое — clafoutis, [47] увесистый и сочный, с прошлогодними яблоками и глазированный жженым сахаром с корицей. Как обычно, мы ели молча, но мысли матери, похоже, были где-то далеко, она совершенно позабыла сказать мне, чтоб я убрала локти со стола, и как будто не замечала ни моих разлохмаченных волос, ни моей самодовольной ухмылки. Должно быть, подумала я, это апельсин ее приструнил. Но упущенное было восполнено на следующий день, причем с удвоенной силой, едва мать пришла в себя. Мы изо всех сил старались не попадаться ей на глаза, спешно выполняли свои обязанности по дому и укрывались на своем Наблюдательном Посту у реки, но в игры нам особо не игралось. Иногда за нами увязывался Поль, но он чувствовал, что теперь лишний среди нас, что исключен из нашей компании. Мне было его жаль, я даже чувствовала себя слегка виноватой, уж я-то знала, что значит быть изгоем, но ничего поделать теперь не могла. Пусть Поль сам отвоевывает себе блага, как я свои. Кроме того, Поля, как, впрочем, и все семейство Уриа, недолюбливала мать. Считала Поля бездельником, из лени не желающим ходить в школу, а от тупости не способным выучиться читать, как другие деревенские дети. Родителей его она тоже не жаловала — и отца, торговавшего мотылем у дороги, и мать, починявшую людям одежду. Но особенно ненавистен ей был дядька Поля. Сперва я думала, что это обычное деревенское соперничество. Филипп Уриа был хозяин самой большой фермы в Ле-Лавёз, обладатель необозримых полей подсолнечника, картофеля, капусты и свеклы, имевший два десятка коров, свиней, коз и даже трактор, когда большинство местных крестьян по-прежнему пахали с помощью ручного плуга и лошади, и еще настоящий доильный аппарат. Я считала, что мать ему завидует, что это был бунт бьющейся в одиночку вдовы против зажиточного вдовца. Но все равно это было странно, потому что Филипп Уриа был закадычный друг отца. Они вместе рыбачили, вместе плавали в Луаре, имели общие секреты. Филипп собственноручно высек имя моего отца на памятнике героям войны и каждое воскресенье носил туда цветы. Но мать никогда не удостаивала его больше чем кивком. И так не слишком приветливая, после того случая с апельсином мать стала еще враждебней к нему. Признаться, лишь много позже кое-что для меня прояснилось. И признаться, почти через полсотни лет, когда стала читать альбом. «Уриа уже знает, — писала она. — Иногда, я замечаю, поглядывает на меня. Жалостливо и с любопытством, как на тварь, которую переехал на дороге. Вчера вечером видел, как я выходила из „La Rép“ с тем, что я у них вынуждена покупать. Ничего не сказал, но я поняла, что догадался. Понятно, он думает, что нам неплохо пожениться. Считает, что нормально, мол, вдовец с вдовой, хозяйство к хозяйству. Брата у Янника нет, чтоб после него взять ферму в свои руки, а женщине одной такое не осилить». Была бы она нормальной и милой женщиной, может, и заподозрила бы я вскоре нечто этакое. Но милой женщиной Мирабель Дартижан назвать было никак нельзя. Тверда была, как каменная соль, сера, как речная тина; ярость накатывала на нее мгновенно, неукротимо, с неотвратимостью летней грозы. 14. Больше на этой неделе поездок в Анже не случилось, и Кассис, и Ренетт, казалось, избегали упоминаний о нашем общении с немцами. Что касается меня, о своем разговоре с Лейбницем мне тоже говорить не хотелось, но забыть я его не могла. Мной попеременно овладевали то подозрительность, то странное ощущение собственного могущества. |