
Онлайн книга «Живые лица»
Перед революционными волнениями он уже льнет больше к литературно-эстето-мистическим кружкам, которые, словно пузыри, стали вскакивать то здесь, то там. Заглядывает «в башню» [213] Вяч. Иванова, когда там водят «хороводы» и поют вакхические песни в хламидах и венках. Юркнул и на «радение» у Минского, где для чего-то кололи булавкой палец у скромной неизвестной женщины, и каплю ее крови опускали в бокал с вином. Ходил туда Розанов, конечно, в величайшем секрете от жены, — тайком. В редакции нашей показывался все реже. Воскресенья его — не помню, продолжались ли; кажется, опустели на время. А когда события сделались более серьезными, Розанова точно отнесло от нас, на другую волну попал. Мы виделись, кажется… Но мельком. Кто-то говорил, что самые острые дни он просидел у себя на Шпалерной. Не из трусости, конечно, — что ему? А просто было «неинтересно» или даже «отвращало». Может быть, занимался нумизматикой… Впрочем, скоро опять появился и даже стал интересоваться тем, что происходит, — со своего боку. Полюбил «митинги». — Что вы там слушаете, Василий Васильевич? — Что слушаю, ничего, я смотрю, как слушают. Какие удивительные есть — курсистки. Глаза так и горят. И много прехорошеньких. В это время он написал брошюру «Когда начальство ушло» [214] — такую же… даже не подберу выражения — осязательную, что ли, как все, что у него писалось-выговаривалось. Кроме этой «осязательности» стиля, ничего в ней не запомнилось. Но едва «начальство вернулось» — брошюра была запрещена. Мы уже закончили наш журнал (в последнее полугодие сильно реформированный), передав его «идеалистам»: Булгакову, Бердяеву и всему их кружку. В начале 1906 мы собирались надолго за границу. Розанов этой последней зимой бывал у нас иногда — не часто. Интересно, что очень невзлюбил его Боря Бугаев (А. Белый. Он, приезжая из Москвы, жил у нас). С трагически скошенными глазами, сдвинув брови, — ко мне: — Послушайте, послушайте. Ведь Розанов — это пло! П-л-о! — Что такое? Какое еще «пло»? Оказывается, это он ехал по Караванной и видел вывеску (фамилия, должно быть) Пло. И ему казалось, что если повторять страшным голосом: «Пло! Пло!» — то можно его представить себе похожим на Розанова, и даже так, что сам Розанов — П-Л-О. Меня эта ассоциация не увлекла, но, зная обоих, можно было уловить, как Бугаев соединяет «Пло» с Розановым и почему «боится» их. Не всякая чепуха совершенно бессмысленна. Расстались мы с Розановым по-дружески. Он даже обещал писать (очень любил писать письма). Но не писал… долго. И вдруг, чуть не через год, — письмо за письмом, в Париж. Что такое? Розановские письма, как всегда сверкающие, махровые, разговорные — содержали на этот раз конкретную просьбу. Он умолял меня содействовать возвращению его писем к одной «литературной» даме, [215] муж которой только что, после 1905 года, эмигрировал (притом довольно глупо и напрасно). Розанов знал, что чета находится в Париже. Коварная дама будто бы не делала ни для кого секрета из этих писем, компрометантных лишь для Розанова (уж конечно компрометантных и, конечно, блестящих — ведь это были по-розановски интимные письма к женщине, да еще кокетливой, да еще еврейке!). В мольбах Розанова слышалось отчаяние. Понять, зачем ему так понадобились эти письма — было нетрудно. А так как мы знали, что жена Розанова тяжело больна (говорили, что у нее нервный удар), то объяснялось и отчаяние. Он боялся, нестерпимо мучаясь, что о письмах может узнать Варвара Дмитриевна. Чувство его к жене, какая-то гомерическая смесь любви и жалости, делается в этот период трагичным. В него вливается «осязательное» ощущение — смерти. Не то чтобы Розанов изменился. Ощущение смерти не ново для него. Всегда в нем жило «но — не думал», а тут оно выплыло из глубин наверх, расширилось, покрыло все другие ощущения. (Да и навсегда окрасило, не уменьшив их силы, в свой цвет.) «Я говорил о браке, браке, браке… а ко мне все шла смерть, смерть, смерть». И еще: «Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь…» Наконец: «Смерти я совершенно не могу перенести…» «…Я так относился к ней, как бы никто и ничто не должен был умереть. Как бы смерти не было». «Самое обыкновенное, самое «всегда»: и этого я не видел». «Конечно, я ее видел: но значит я не смотрел… Не значит ли это, что и не любил?» «Вот «дурной человек во мне», дурной и страшный. В этот момент как я ненавижу себя, «как враждебен себе». У Розанова нет «мыслей», того, что мы привыкли называть «мыслью». Каждая в нем — непременно и пронзительное физическое ощущение. К «рассуждениям» он поэтому не способен, что и сам знает: «Я только смеюсь и плачу. Рассуждаю ли я в собственном смысле? Никогда!» Смерть для него была физическим «холодом» (как жизнь, любовь-жалость, — греющим, светящим огнем). «Больше любви, больше любви, дайте любви! Я задыхаюсь в холоде. У, как везде холодно!» И когда он говорит: «Душа озябла. Страшно, когда наступает озноб души» — это не метафора, не образ, — где его «душа», где тело? — но опять физическое, телесное ощущение холода, — ощущение смерти. Писем, о которых он так умолял, мы ему не достали. Мы знакомы были с мужем розановской мучительницы. К мужу и обратились с ходатайством. Он предупредил нас, что надежды мало. И действительно. Не отдала. Не захотела. Я не думаю, чтобы из этого вышла большая беда. Вряд ли до больной женщины могли дойти слухи об этой, в сущности, невинной истории; а если бы и дошли? Она, вероятно, уже не приняла бы это так, как опасался Розанов. А все же в то время очень мне было Розанова жалко. 2 В чужом монастыре Я не пишу дифирамба Розанову. Не говоря о том, что — «Никакой человек не достоин похвалы; всякий человек достоин только жалости» — есть ли смысл хвалить (или порицать) Розанова? Есть ли хоть интерес? Ни малейшего. Важно одно: понять, проследить, определить Розанова как редчайшее явление, собственным законам подвластное и живущее в среде людской. Понять ценность этого говорящего явления, т. е. понять, что оно, такое, как есть, может дать нам или что можем мы от него взять. Но непременно такое, как есть. |