
Онлайн книга «Клеменс»
За что меня наказали чужеродностью? За что, Господи, так жестоко обрекли на тканевую несовместимость, от которой гибнет любое существо, ну, это, конечно, если не подавить в нем волю, – а мое здоровое, сильное, молодое существо отторгает чужеродную сущность, – я оказываю, как могу, иммунное сопротивление, но это трудно, – и вот я чувствую, что на меня навалили могильный камень: осклизлый, где-то уже тысячи раз мной виденный, мне нечем дышать, мне смрадно, мне невыносимо тяжко, я погибаю, – но именно благодаря этому генетическому ужасу, этому спасительному отвращению в такой момент я нахожу в себе таинственную силу увернуться, выскользнуть, вырваться – и исчезаю. Да, исчезаю. Собственно, говоря, я это уже сделал. А что касается звуковой кассеты… То, что я услышал, Клеменс, заставило меня разрыдаться. Ты читал стихотворение по-русски. То самое, Мандельштама, перевод которого сделал Пауль Целан. Образ твой, мучительный и зыбкий, Я не мог в тумане осязать. "Господи!" – сказал я по ошибке, Сам того не думая сказать. Божье имя, как большая птица, Вылетало из моей груди. Впереди густой туман клубится, И пустая клетка позади. …А тогда, возвратившись в потсдамский "гастхауз", я еле стоял на ногах. Думаю, ты, у себя на Грейфсвальдерштрассе, тоже. По дороге, когда ты провожал меня на S-bahn, мы оба попали под ливень (общий ливень – пневмония и смерть в один день -один склеп, один гроб – кабы так) – и этот общий наш ливень все шел, когда я, уже закутанный, лежал в постели, собственно, только затем, чтоб согреться. Уснуть я боялся. Ливень ускорил приход темноты. Но уснуть я боялся. Мне было ясно, что когда я усну, то этим выпадением из реальности, этим привычным своим дезертирством я необратимо нарушу течение нашего с тобой общего времени. Я понимал, что своим исчезновением, малодушным выключением уставшего мозга я разорву нить – именно разорву, – бесценную нить – и ее потом надо будет связывать уже грубым узелком памяти, но этот узелок ясно, как ничто иное, будет указывать на то, что отрезок времени, когда мы были с тобой вместе, – прервался и минул. И когда я проснусь, то сразу пойму, что ты остался по ту, по твою сторону сна, – и этому уже не помочь, это не поправить, – ты остался во вчера, потом останешься в позавчера, потом в позапоза-, потом в позапозапозавчера – и так тебя будет относить, словно лентой какого-то механического транспортера, – все дальше, дальше в сторону, – а я, проснувшись, буду продолжать свое существование по эту, по мою сторону сна, – и меня немедленно начнет относить в другую сторону – и все дальше. Но все-таки я уснул. Я узнал об этом, потому что проснулся. Я проснулся, потому что кто-то смотрел мне в окно. Была ночь. Я лежал головой к окну и потому не мог никого видеть, но я чувствовал взгляд. Я вскочил босиком на холодный пол. За миг до того, словно пролетев клавиатуру рояля, я прожил – уже памятью – вчерашние сутки. И увидел в окне Луну. Это был самый крупный план Луны, какой мне доводилось видеть, – и самый страшный, потому что в случае с Луной ее лицо является также и ее телом – другого тела у Луны нет. Она была белая, полная – точней, полнотелая, совсем голая, поражающая этой своей внезапной женской обнаженностью – купальной, кафешантанной, гаремной. Дебелая ее плоть тяжко наваливалась на созерцателя. Сначала я было подумал, что в окно смотрела именно она, потому что, как мне показалось, более никого поблизости не было. Перед моим окном простирался лесопарк – в ночи даже скорее лес, чем парк. Дождь, судя по всему, давно закончился. Облака опорожнились, их легчайшие оболочки улетели. Было довольно прохладно. Предельно напрягая зрение, с понятной опаской я вглядывался в силуэты деревьев, кустов, в расположенную рядом клумб, скамейку, когда заметил, что глаза луны, которые иногда кажутся широко распахнутыми, на самом деле закрыты, – и в это самое время часть одного из ближних кустов шевельнулась. Она, эта часть, резко от него отделилась – и вдруг, в один прыжок, оказалась на круглой лужайке – прямо перед моим окном. Это был олень. Пятнистый олень. Маленький, совсем детеныш. Он был безрогий, еще мяконький во всех своих детских округлостях – и в то же время точеный, точный, легкий, прыгучий – настоящий Бемби. Мы уставились друг на друга. Нас разделяло несколько метров – и плоскость стекла. Луна заливала его целиком – ушки, спинку, хвостик, копытца. Он смотрел на меня, казалось, забыв все на свете, бескорыстно, с обезоруживающим детским любопытством, со смешным, самозабвенным любопытством – казалось даже, что из его ротика нитью повисла слюна, – только любопытство и было корыстью этого лесного ребенка. Иначе обстояло со мной. У меня была другая корысть, взрослая, и было оружие. И олененок не обезоружил меня, хотя его любопытство было обезоруживающим – но оно было таковым не для меня, всегда корыстного, ненасытного, вооруженного. А в этот раз я был вооружен, как никогда, – и моя правая рука почти инстинктивно поползла по столу в поисках нужного предмета. Я нащупал предмет, сжал его в пальцах и осторожно – одной рукой это очень трудно – снял затвор. Олененок не шелохнулся. Медленно, очень медленно я дотянул руку до кармана и положил предмет туда. Затем бездвижно – почти бездвижно – двигалась только моя рука, сам я как будто ни в чем не участвовал – нащупал стоящую на полу другую часть своего оснащения. К счастью, она была наготове Олененок стоял неподвижно и напряженно – в этой неподвижности, накапливающей силы к полету, была заложена мгновенная реакция птицы – мгновенная – такая знакомая мне – готовность исчезнуть. Делая плавные, обманные этой своей плавностью движения, я укрепил фотоаппарат на треноге, а олененок все стоял и, видимо, чувствуя полную защищенность барьером поблескивающего стекла, смотрел. Теперь предстояло, как принято писать в романах, самое трудное и опасное. Надо было открыть окно. Лунные блики на стекле полностью исказили бы фотографию, и, хотя, существует много технических корректирующих трюков, я понимал, что ценность этой фотографии состоит именно в ее простоте и естественности. Я сделал шаг к окну. Олененок стоял. Я протянул руку к металлическому шпингалету. Опасным здесь было не столько движение, сколько звук. |