
Онлайн книга «Нежный театр»
Я подозревал, что в ней живет некая тайна, и через ее познание я смогу наткнуться на путеводную нить. Эта нить должна привести меня к моей матери, в ее мир, в ее чертоги через особые истины женщины, которые я не помнил, но понимал, созерцая их в неродном существе Буси. Мне только надо было поднапрячься. И за темным ветром, скользнувшим в волосах ее склоненной головы, я видел приметы другой невероятно печальной женщины, все время ускользающей от меня, как нежизнеспособная Дафна. И я не мог не только познать ее облик, становящийся смутной листвой, но и увидеть себя, желающего это сделать. Лишь легкое смятение, засекаемое мной в самом себе, когда я подглядывал за нею. Мне так хотелось увидеть ее наготу, и я прятался под столом. Но кроме сомкнутых круглых коленок и сдвинутых тонких лодыжек и стоп в домашних тапочках мне ничего не приоткрывалось. Ведь купая меня, должна же она тоже в конце концов раздеться… Так ли она устроена, как Пашка со второго проходного двора, что щедро предлагала мне в сырой полутьме между сараями пощупать себя. Только осязать, хоть целый час, но ни в коем случае не подсматривать туда. И я мял в самой низине ее тощего живота замшевый двойной бугорок с липкой ложбинкой посередине. До одурения, как самого себя, но со знаком минус. Я прочел ей тогдашнюю литературную новинку: Единожды един – шел гражданин. Дважды два – шла его жена. Трижды три – в квартиру зашли. Четырежды четыре – свет потушили. Пятью пять – легли на кровать. И вот – самая главная строчка. От этого Пашка точно обалдеет: Шестью шесть – он схватил ее за жесть. – Ну ты и дурак! За «шерсть»! – За какую еще «шерсть»? – Там у всех тетенек – шерсть. Ну ты и дурак! Ой, ну и дурак! В глубине меня образовался провал, и в него ухнуло все, что было во мне. Я задохнулся. Трахеи и легкие в мгновенном кашле заросли густой шерстью. Опомнился, когда колотил Пашечкино козье личико, когда попадал в мякоть ее тела и когда задевал черные дощатые стены сарая. Как мельница. Я дико вопил, разбрызгивая слезы: – У моей матери шерсти нет! Она не то, что твоя. Она не сука собачья! Пашечкина мать с рычаньем ухала за мной вокруг клумбы. В ее руке опасно краснела четвертина кирпича. Если догнала, то убила б. Но мальчики, в отличие от толстых тетенек, очень верткие существа, тем более когда тетеньки одышливо хрипят им в спину ругательство, страшнее которого на свете нет: «изверг, изувер, фашист, эсесовец!» Но все-таки складки на платье Буси, когда она сидела за нашим обеденным столом или на диване, особенно те, где рукава через чуть зажеванную теснотой, заминающуюся пройму переходят в тугой по тогдашней моде лиф, – говорили моему любимому стыду больше, чем вся ее голизна, прозреваемая мною, когда я ворочался ночью в постели. Я искоса рассматривал ее запястье с поперечинками тонких складок, потом следы заусенец, распаренные круглые лунки, где залегали коротко остриженные некрасивые ноготки. Она перехватывает мой взор и собирает пальцы в горсть, отводит, чтобы я их не видел. – Вот, как на пенсию пойду, перво-наперво, не поверите, отпущу себе вот такой красный маникюр, – говорила она бабушке, смеясь. Она треплет мои вихры. Играя, чуть прижимает к себе. Но бабушка заглотила наисладчайшую речевую наживку. Она оправляет плавники фартука, как рыба: – Неправильно ты все говоришь. Не «пойду» а «выйду». На пенсию выходют. И не отпущу ногти-то, Любовь, а отращу. Отпущу – это ни в коем разе. Вот косу, пожалуйста, отпусти, или там, коль захочешь, распусти, а можешь и вокруг макушки, тогда уж – «заложу» говори, – поучала бабушка, не имеющая тоже никакого маникюра, но проявляющая всегда редкостную чувствительность к русским глаголам. Типа «одену» – «надену», «вдену» – «продену» – «дену», «накрою» – «укрою». И откуда это было в ней? – Ввек мне разговор не показать культурный, – согласилась простодушная и заранее во всем виноватая Буся. Но я-то видел, что она совсем не расстроилась. – Да уж, по культуре говорить, это тебе не то что там на лавочках с дурами балакать или с хамами болтать. Мать так и не приучилась. Все тоже «ложить» говорила. Все ей было – «ложить» да «наложить». Когда ясно дело – «ложить» там или «класть». Так и где ей было-то бедной научиться. С деревни – на завод, да оглянуться не успела – так замуж за курсанта, вот тебе и – хорошая прописка, да и жилье городское. И комнатка самая светлая и теплая – у меня. Не гнать-то ведь единственного сыночка. Бабушка поджимала губу. Эпитет «покойная» из ее речи исчез. А появление частоколов «и» показывало крайнее раздражение. Глядя на меня, она начинала магически причесываться, вела округлым гребнем к пучку седин на затылке. Это означало, что она входит в фазу осуждения своего сына – моего отца. Волны такого недовольства, наверно докатывались в такие вечера и до него, где бы он не находился. Еще немного и бабушка начала бы сжигать вычесанные волоски на стеклянной розетке для варенья. В ней явно было что-то колдовское. А то, что глаз тяжелый – так это несомненно. Ведь если она меня упреждала: гляди, «упадешь», «слетишь», «опрокинешься» или «навернешься», я точно через какое-то время падал, слетал, опрокидывался и наворачивался. И мне порой чудилось, что глаза ее устроены как стреляющий язык хамелеона. Они опережали меня и всегда подсматривали, где со мной стрясется несчастье. На все мои сетования, слезы и вопли она изрекала одно и тоже: – Смотри, я ведь тебе говорила. На тебя йоду не напасешься. И слово «смотри» я понимал, как кругляши ее глаз, способные выкатываться из очков, и отдельно от нее повсюду со мной следовать, не упреждая, а только фиксируя мои несчастья. Буся смолчала. Она ведь была в полном разладе с глаголами. Она, как сороконожка, задумавшаяся о своей сорокостопой походке, впала в речевой ступор. В такие моменты она всегда оправляла на коленях материю платья. Как-то стыдливо натягивала ее. Будто собиралась штопать несуществующие прорехи. Надо сказать, что для забвения своих давних обид и попранных амбиций бабушка была еще очень энергична. Старчество не наделяло ее уступчивостью. А даже больше распаляло. А я был для нее свидетельством рухнувших надежд на выход сына на ту орбиту, где обретаются «настоящие люди». Но что с этим можно было поделать? И я, еще не понимая всей сложности мировых вещей, уже ненавидел эти бабушкины ничего не связывающие союзы, они ведь ничего не соединяли, а действовали ровно наоборот, разделяя и обижая еще сильнее, чем самая поганая нищая жизнь. Я тихонько бормотал, глядя на ее седой пучок, стишок-дразнилку. Этот стишок я как бы скандировал одними ноздрями, узко вдыхая в себя: И-и-и-и и-и-и |