
Онлайн книга «Британец»
Ты дождался боя часов в соседнем помещении и, когда люди в военной форме вдруг захохотали, — наверное, кто-то рассказал анекдот, — шепотом сказал: ― Я не хочу в Англию. И ты впервые в жизни назвал его отцом: ― Отец, прошу тебя, позволь мне остаться. И он, с наигранной невозмутимостью: ― Отец? И его глаза беспокойно забегали. ― Что это значит, Габриэль? ― Что толку ломать себе голову, — сказал Бледный, — считай, нам крупно повезло, если выберемся отсюда в скором времени. И ты увидел, что он приподнялся рядом с тобой. ― Слышишь? И Меченый: ― Что — «слышишь»? И Бледный: ― Ты не слышишь? И Меченый: ― Черт, да что? Ну, живо — что? И ты успокоился и услышал, что кто-то во сне плачет, а другой бормочет, вроде бы молится, но нежное прозвище, которое снова и снова проскальзывало в молитве, конечно, для святой не годилось. ― Слышишь? И ты услышал сдавленное хихиканье, снова услышал голос человека, на которого днем обратил внимание, потому что он повторял как заведенный: «Я протестую!» — одно и то же, без конца, без конца: «Я протестую!» — и голос у него был скулящий, — услышал, что он возмущается — жесткие доски, холод, жалуется, что никто не хочет его выслушать, и вспомнилось, как днем он ходил по школьному двору из угла в угол, всем жаловался на свои несчастья, совершенно неуместный здесь господин, точно привидение, в двубортном пиджаке, в городской шляпе, с переброшенным через руку плащом, как он из последних силенок отбивался, когда у него стали отбирать паспорт, перочинный нож и вилку с ножом, чемоданчик с книгами и портативную пишущую машинку, с которой его схватили утром в Риджент-парке, где он прятался, и он сказал, что подаст жалобу в самые высокие инстанции на непозволительное обращение, что был профессором в Берлине и до последних дней состоял в переписке с коллегами из Оксфорда и Кембриджа, и солдаты, посмеиваясь, курили и приговаривали с ухмылкой: «Мое почтение, господин профессор, мое почтение…» ― Ты что, не слышишь? — Внезапно раздался другой голос, совершенно неожиданно, но ты его узнал, — женский голос, знакомый голос, просто она его нарочно изменяла, звоня по телефону, звонки раздавались в самое неподходящее время, и каждый раз ты клал трубку, не сказав ни слова, ты швырял трубку, но телефон опять звонил, снова и снова звонил: ― Близится ночь длинных ножей! И твоя мать: ― Кто это? И, почти в ту же минуту, ее муж: ― Да кто там звонит?! Меченый не ответил, Бледный угомонился и лег, и ты вдруг услышал отдаленный шум сражения, услышал гул, совсем тихий гул, о котором ты так долго ничего не желал знать, считая, что это выдумки, сказки, какими пугают детей, теперь же ты отчетливо слышал его, низкий гул, доносившийся с той стороны, где находился Ла-Манш, ты «слышал, как трава растет» — когда-то раньше ты к месту и не к месту вспоминал эту пословицу, — и ты увидел ленивую луну, выползавшую из облаков, и различил за окном каменную стену школьного двора, наваленные под ней мешки с песком и за стеной силуэты высоких домов, похожие на доисторических зверей, в страхе бросившихся бежать навстречу сильному ветру. ― Должно быть, я ослышался, — сказал отец, отодвинув тарелку, и попытался улыбнуться, но улыбка умерла, так и не появившись. — Как ты меня назвал? Твоя мать закричала: ― Габриэль, прошу тебя, Габриэль! — озираясь, словно в страхе, что кто-то услышит, хотя вы были одни дома: Он не твой отец! — Ее голос сорвался. — Не шути такими вещами! — Она схватила сигарету, закурила, повернувшись к тебе спиной, несколько раз жадно затянулась сигаретой без фильтра, так жадно, что закашлялась и долго не могла отдышаться. ― Кузина моей секретарши замужем за судьей, — сказал отец, прежде чем ты ответил. — Вот увидишь, через две-три недели ты и сам не захочешь возвращаться. — Он не потребовал ответа на свой вопрос, подозвал хозяина, попросил поставить в счет пиво, по кружке каждому из тех, в военной форме, и заказал для вас напоследок здешней фирменной водки, по рюмке, большой. Ты стал отказываться: ― Я водки не пью. Но он, в своей обычной манере: ― Брось, не смеши людей! И вы чокнулись и выпили до дна, вдруг перестав замечать кого-либо, кроме тех, в военной форме, и вы прошли мимо них к двери, вышли на воздух, и больше он не вспоминал, что ты назвал его своим отцом. Твоя мать разнервничалась, ты увидел, что в глазах у нее стоят слезы, а губная помада размазана, когда она, не переставая курить, повернулась к тебе с таким бледным лицом, какие были — так ты всегда думал — только у туберкулезников, чахоточных в прошлом веке, прозрачно-бледное лицо, мать уже несколько месяцев не могла ничего есть: если вдруг нападал голод и она жадно набрасывалась на еду, ее рвало. ― Габриэль, прошу тебя, Габриэль! И ты сказал: ― Извини, мама. И она: ― Может, это он тебе внушил? Но знай, даже если так, для меня он умер! И ты: ― Мама! И она: ― Ты хочешь меня убить! Ты испугался, что она ударит тебя, ты не произнес ни звука, только смотрел в ее огромные глаза и думал, что давно бы мог догадаться: ведь если тебе что-нибудь было нужно, он всегда выручал, как будто был вашим родственником; ты думал, ну конечно, ведь не просто так он приходил каждый месяц и возил тебя за город на своей машине, а куда ехать, всегда решал ты; теперь стало понятно, почему она прятала глаза и отворачивалась, стоило ему появиться в дверях, а он стоял в дверях, никогда не заходил в комнаты, понятно, почему она никогда не подавала руки его женщинам, постоянно менявшимся; ты думал: его секретарша могла бы и промолчать, не говорить тебе, что он твой отец, не говорить, что он с ног сбился, хлопоча ради тебя, незачем было говорить о каких-то угрозах, о друзьях, делавших озабоченную мину и советовавших ему покончить с малодушными шатаниями и раз навсегда отказаться от тебя, и не надо было ей говорить, что не его вина, если ты — еврейский ублюдок. ― Тебе там будет хорошо, — сказал твой отец, когда вы шли по Шенбруннерштрассе, — будешь давать уроки немецкого детям судьи, еще будешь возить на прогулку их бабушку, ничем другим заниматься не придется. Если рассказы о том, как живется кузине моей секретарши, — правда, то тебе можно только позавидовать. |