
Онлайн книга «Свечка. Том 2»
Не желая быть задушенным, ты не боялся смерти. Раньше ты ее боялся – панически, физиологически, как всякий нормальный человек, к тому же твоя любимая песня называлась «Я люблю тебя, жизнь». Так что же, получается, ты ее разлюбил? Разлюбил, да, в сорок четвертой разлюбил, однако и там, лежа под шконкой, боясь не только тычка ногой, но и любого в свой адрес слова, от которого вздрагивал, как от удара током, ты все еще боялся смерти. При мысли о ней, не просто неминуемой, но близкой и отвратительной, на теле выступал липкий и противный, пахнущий мочой пот. А в ночь перед этапом, перед самым пробуждением, тебе приснился сон, неожиданно заставивший проститься с этим страхом. Приснилась мама. Вы ехали в электричке, в совершенно пустом вагоне, сидя напротив друг друга прямо и неподвижно на жестких деревянных сиденьях. Мама была молодая и красивая, какой ты никогда ее не видел и, скорее всего, какой никогда не была, но это была она. Она смотрела на тебя прямо и отрешенно, как на чужого, зная точно, что ты ее сын, и, заговорив вдруг не своим, как будто спрятанным в глубине груди густым голосом, спросила: – Щар хыныр ыхр? И, помолчав, повторила вопрос, немного его переиначив: – Ыхр хыныр щар? Я не могу точно сказать, что именно эти слова ты слышал во сне, скорее всего они отличались, и, может быть, сильно отличались от тех, которые здесь записаны, несомненно и важно другое – то был язык, который тайно от всех существует, на нем разговаривает теперь твоя мама, и ты его понимаешь. Она спрашивала, зная, что в ответ скажешь, спрашивала для того только, чтобы спросить, прервав затянувшееся молчание. «Ты выходишь на следующей?» – вот что означал ее вопрос. Ты молча кивнул. Она улыбнулась краешками застывших губ и, не раскрывая рта, заговорила напоследок, прощаясь и напутствуя все на том же таинственном языке. Электричка замедлила ход, останавливаясь на пустынной станционной платформе, серой и пыльной, заросшей по краям ржавыми кустами. Вокруг не было ни души. Мама посмотрела на тебя сквозь грязное стекло, скосив прощальный, без сожаления, взгляд. Поезд тронулся и увез ее, а ты остался стоять на неведомой безымянной станции, тоже не испытывая никаких чувств. Вспомнив вдруг этот сон в автозаке, ты понял, что мама умерла, а язык, на котором она с тобой разговаривала – язык мертвых. Ты всегда боялся умереть раньше мамы – огорчить ее своей смертью, заставить нервничать, переживать, вынудив ее присутствовать на похоронах, чего она так не любила, но, поняв из того сна, что она умерла, бояться перестал. Между жизнью и смертью стоял теперь знак равенства, что обессмысливало и жизнь, и смерть. 5 Этап начался с рассветом и всё: «Бегом, бегом!» Если не считать автозака – ни минуты передышки, так что сердце бестолково и больно бултыхалось в груди, и вдруг голос – властный, зычный, насмешливый: «Стоять! На колени!» Здесь, между застывших на путях грязно-коричневых и грязно-зеленых составов, была асфальтовая площадка, словно специально для этого устроенная, а может, и вправду специально. В подобных обстоятельствах заключенных обычно сажают на землю, чтобы было удобно сверху за ними наблюдать, а им – труднее убежать, но совсем необязательно на колени, можно на корточки (опытные зэки часами могут так сидеть), а если сухо – и на задницу, но начальник конвоя зачем-то требовал, чтобы все стали на колени. Он был похож на первый в грибном сезоне подосиновик, стоящий вызывающе и нагло на своей крепкой шершавой ноге – низкорослый, широкоплечий, плотный. Сходство с подосиновиком придавали два цвета его широкого лица и короткой шеи: внешний – красный, и внутренний – синий; когда он, натужась, кричал, потрясая взведенным «Макаровым» с указательным пальцем на спусковом крючке: «На колени! Я кому сказал – на колени! Я кому тебе сказал!» – красное замещалось тогда синим, а когда, успокаиваясь, замолкал, вновь возвращалась краснота. К его крику тут же присоединялись собаки – худые шершавые овчарки и ротвеллеры, которые начинали истерично лаять и рваться к вам, на длинных брезентовых поводках их с трудом удерживали еще более худые солдаты-срочники. Какая-то у них случилась накладка: то ли состав не туда подали, то ли вагонзак не прицепили, то ли еще что. На корточках сидеть ты так и не научился, а на колени встал почти с благодарностью, отдыхая, и стоял, осторожно вытирая с лица пот и слушая, как успокаивается в груди сердце. Старшина-срочник с плоским монгольским лицом и глазами-щелками протянул «подосиновику» сопроводительные бумаги и что-то сказал. Тот взял их, торопливо пролистнул серые казенные листы, схваченные большой канцелярской скрепкой, и тут же выкрикнул: – Золоторотов! – Тысяча четыреста четырнадцать! – торопливо отозвался ты, назвав свой номер, который дается на все время заключения, и глотнув от волнения густого, пахнущего железом, мазутом и углем воздуха. – Ползи ко мне, сколопендра! – презрительно улыбаясь, предложил он. Ты поднялся, чтобы подойти, но тот подался вдруг в твою сторону и тыча пистолетным дулом, синея, закричал: – На колени! Я кому тебе сказал! Ползи – значит ползи! Ко мне быстро! Вновь опустившись на колени, огибая стоящих впереди, ты неловко подобрался и встал у ног подосиновика. Он наклонился, меняя на глазах синий цвет на красный, насмешливо и изучающе заглядывая в твое лицо. – Без вещей? Гол как сокол? Чтоб легче бежать было? В самом деле: все твои спутники имели при себе набитые вещами и едой дорожные сумки, рюкзаки, а иные – большие полотняные наволочки, у одного тебя ничего не было. Выданную на дорогу буханку хлеба и две ржавые селедки ты оставил в автозаке. Есть не хотелось, да и зачем еда, если сегодня умирать. От подосиновика несло вчерашним перегаром, и сразу стало понятно, почему так охотно и ярко меняется колер его большой мятой хари – товарищ старший прапорщик пребывал в долговременном, без отрыва от службы запое, счастливо совмещая два самых любимых в жизни занятия. Одно было плохо – сегодня он еще не опохмелился. – Ладно ключи, а тут еще писатель этот… – недовольно проговорил прапорщик. – Какой писатель? – спросил старшина. – Какой писатель… – Прапорщик сам не знал, какой писатель. «Какой писатель… Везет мне на писателей», – удивленно и рассеянно подумал ты, и медленно, осторожно поднял голову к небу, которое начиналось сразу над головой прапорщика. Оно было мрачным, тяжелым, беспросветным, складчатым, с бахромой по бокам плотных, прижатых одна к другой туч, напоминая изломанное, измятое, изжеванное в схватках ухо борца классического стиля – гигантское, напряженное, внимающее. |