
Онлайн книга «Макар Чудра и многое другое...»
– «Хва-алите…» – «…и-имя господне», – подхватывало несколько голосов, а Жихарев тревожно кричал: – Евгений – ниже! Опусти голос в самые недра души… Ситанов глухо, точно в бочку бьет, взывает: – «Р-раби господа…» – Не то-о! Тут надо так хватить, чтобы земля сотряслась и распахнулись бы сами собою двери, окна! Жихарев весь дергался в непонятном возбуждении, его удивительные брови ходят по лбу вверх и вниз, голос у него срывается, и пальцы играют на невидимых гуслях – Рабы господа – понимаешь? – многозначительно говорит он. – Это надо почувствовать до зерна, сквозь всю шелуху. Р-рабы, хвалите господа! Как же вы, народ живой, не-понимаете? – Это у нас никогда не выходит, как вам известно, – вежливо говорит Ситанов. – Ну, оставим! Жихарев обиженно принимается за работу. Он лучший мастер, может писать лица по-византийски, по-фряжски и «живописно», итальянской манерой. Принимая заказы на иконостасы, Ларионыч советуется с ним, – он тонкий знаток иконописных подлинников, все дорогие копии чудотворных икон – Феодоровской, Смоленской, Казанской и других – проходят через его руки. Но, роясь в подлинниках, он громко ворчит: – Связали нас подлиннички эти… Надо сказать прямо: связали!.. Несмотря на важное свое положение в мастерской, он заносчив менее других, ласково относится к ученикам – ко мне и Павлу; хочет научить нас мастерству – этим никто не занимается, кроме него. Его трудно понять; вообще – невеселый человек, он иногда целую неделю работает молча, точно немой; смотрит на всех удивленно и чуждо, будто впервые видя знакомых ему людей, И хотя очень любит пение, но в эти дни не поет и даже словно не слышит песен. Все следят за ним, подмигивая на него друг другу. Он согнулся над косо поставленной иконой, доска ее стоит на коленях у него, середина упирается на край стола, его тонкая кисть тщательно выписывает темное, отчужденное лицо, сам он тоже темный и отчужденный. Вдруг он говорит, четко и обиженно: – Предтеча – что такое? Течь, по-древнему, значит – идти. Предтеча предшественник, а – не иное что… В мастерской становится тихо, все косятся в сторону Жихарева, усмехаясь, а в тишине звучат странные слова: – Его надо не в овчине писать, а с крыльями… – Ты – с кем говоришь? – спрашивают его. Он молчит, не слышит вопроса или не хочет ответить, потом – снова падают в ожидающую тишину его слова: – Жития надо знать, а кто их знает – жития? Что мы знаем? Живем без окрыления… Где – душа? Душа – где? Подлиннички… да! – есть. А сердца нет… Эти думы вслух вызывают у всех, кроме Ситанова, насмешливые улыбки; почти всегда кто-нибудь злорадно шепчет: – В субботу – запьет… Длинный, жилистый Ситанов, юноша двадцати двух лет, с круглым лицом без усов и бровей, печально и серьезно смотрит в угол. Помню, закончив копию Феодоровской божией матери, кажется, в Кунгур, Жихарев положил икону на стол и сказал громко, взволнованно: – Кончена матушка! Яко чаша ты, – чаша бездонная, в кою польются теперь горькие, сердечные слезы мира людского… И, накинув на плечи чье-то пальто, ушел – в кабак. Молодежь засмеялась, засвистала; люди постарше завистливо вздохнули вслед ему, а Ситанов подошел к работе, внимательно посмотрел на нее и объяснил: – Конечно, он запьет, потому что жалко сдавать работу. Эта жалость не всем доступна… Запои Жихарева начинались всегда по субботам. Это, пожалуй, не была обычная болезнь алкоголика-мастерового; начиналось это так: утром он писал записку и куда-то посылал с нею Павла, а перед обедом говорил Ларионычу: – Я сегодня – в баню! – Надолго ли? – Ну, господи… – Уж, пожалуйста, не позже, как до вторника! Жихарев согласно кивал голым черепом, брови у него дрожали. Возвратясь из бани, он одевался франтом, надевал манишку, косынку на шею, выпускал по атласному жилету длинную серебряную цепь и молча уезжал, приказав мне и Павлу: – К вечеру приберите мастерскую почище; большой стол вымыть, выскоблить! У всех являлось праздничное настроение, все подтягивались, чистились, бежали в баню, наскоро ужинали; после ужина являлся Жихарев, с кульками закусок, с пивом и вином, а за ним – женщина, преувеличенная во всех измерениях почти безобразно. Ростом она была вершков двенадцати сверх двух аршин, все наши стулья и табуретки становились перед нею игрушечными, даже длинный Ситанов – подросток обок с нею. Она очень стройная, но ее грудь бугром поднята к подбородку, движения медленны, неуклюжи. Ей за сорок лет. но круглое, неподвижное лицо ее, с огромными глазами лошади, свежо и гладко, маленький рот кажется нарисованным, как у дешевой куклы. Жеманно улыбаясь, она совала всем широкую теплую ладонь и говорила ненужные слова: – Здравствуйте. Морозно сегодня. Как у вас густо пахнет. Это краской пахнет. Здравствуйте. Смотреть на нее, спокойную и сильную, как большая полноводная река, приятно, но в речах ее – что-то снотворное, все они не нужны и утомляют. Перед тем, как сказать слово, она надувалась, еще более округляя почти багровые щеки. Молодежь, ухмыляясь, шепчется: – Вот так машина! – Колокольня! Сложив губы бантиком, а руки под грудями, она садится за накрытый стол, к самовару, и смотрит на всех по очереди добрым взглядом лошадиных глаз. Все относятся к ней почтительно, молодежь даже немножко боится ее, смотрит юноша на это большое тело жадными глазами, но когда с его взглядом встретится ее тесно обнимающий взгляд, юноша смущенно опускает свои глаза. Жихарев тоже почтителен к своей гостье, говорит с нею на «вы», зовет ее кумушкой, угощая, кланяется низко. – Да вы не беспокойтесь, – сладко тянет она, – какой вы беспокойный, право! Сама она живет не спеша, руки ее двигаются только от локтей до кисти, а локти крепко прижаты к бокам. От нее исходит спиртной запах горячего хлеба. Старик Гоголев, заикаясь от восторга, хвалит красоту женщины – точно дьячок акафист читает, она слушает, благосклонно улыбаясь, а когда он запутается в словах – она говорит о себе: – А в девицах мы вовсе некрасивой были, это всё от женской жизни прибавилось нам. К тридцати годам сделались мы такой примечательной, что даже дворяне интересовались, один уездный предводитель коляску с парой лошадей обещали… Капендюхин, выпивший, встрепанный, смотрит на нее ненавидящим взглядом и грубо спрашивает: – Это – за что же обещал? – За любовь нашу, конешно, – объясняет гостья. – Любовь, – бормочет Капендюхин, смущаясь, – какая там любовь? |