
Онлайн книга «Ардабиола»
— Я не специалист по датской поэзии. — Какой это — датской? — удивленно переспросила хорошенькая Алла, редактор стенгазеты, дочь заместителя директора ресторана «Восточный». — Датская поэзия — это стихи к датам, — насмешливо пояснил Кривцов. Однажды Кривцов подошел к Сереже и, как всегда резковато, сказал ему: — Слушай, Лачугин, у тебя, говорят, хорошая библиотека. Можно взглянуть? Обещаю без экспроприации… В квартире Лачугиных Кривцов сначала растерялся перед царством книг, как когда-то рабфаковец в парусиновых туфлях, начищенных зубным порошком. Но только на мгновение. Кривцов полез наверх по старенькой лесенке профессора Загорянского, уверенно выхватывая книги и жадно перелистывая их. — Полные комплекты «Весов» и «Аполлона» — это редкость. Я, конечно, знал, что такие журналы были, но в руках еще не держал. «Юность», «Новый мир» — это я выписываю, но, к сожалению, подписки на прошлое не существует. Ого, «Камень» Мандельштама, и даже с автографом. Это кому? — Это моему деду. — А я за однотомником Мандельштама всю ночь простоял в Лавке писателей, и не досталось. Все-таки я его добыл на Невском за полсотни у спекулянтов. — Откуда ты взял такие деньги, Кривцов? — поразился Сережа. — А я у мебельного магазина подработал — стулья, столы и шкафы таскал с одним парнем на пару. Тахта одна попала зверски тяжелая. Внизу живота потом неделю болело. Но Мандельштам у меня зато теперь есть. — А тебе его стихи нравятся? — В чем-то он меня разочаровал. Не мой поэт. Но писал сильно. Знать надо все, чтобы не повторять. — А кого ты из современных поэтов любишь, Кривцов? — Пушкина. — Нет, ты меня не понял, я про современных спрашиваю. — А он и есть самый современный. — Нет, я про современных, в смысле — живых. — А он и есть самый живой. — А Вознесенский? — Здорово пишет. Я так не умею. Но и не хочу так. У него женщину в машине бьют, а он красивые образы накручивает: «И бились ноги в потолок, как белые прожектора». Если при тебе бьют женщину, надо дать подлецу в морду, а не ногами любоваться. — А Евтушенко? — Это тоже уже пройденный этап. Смотри-ка, у тебя все первые издания Гумилева. Я его не читал — его ведь не переиздают. Ух ты, здорово: В оны день, когда над миром новым Бог свое лицо склонил, тогда Солнце останавливали словом, Словом разрушали города. Чем-то с Маяковским перекликается: Я знаю силу слов, я знаю слов набат… Там особенно крепко в конце: «И подползают поезда лизать поэзии мозолистые руки…» Какое «з» — прямо, как металл звенит! А дальше у Гумилева хуже. Красивовато слишком. Впрочем, У Блока тоже много плохих стихов. «Так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце острый французский каблук» — это же обыкновенная пошлятина. «Скифы» — вообще не русские стихи. Мы не скифы и не азиаты, а что-то другое. Зато «Вольные мысли», «Возмездие», «Двенадцать» — это да! А вот у Ахматовой плохих стихов совсем нет. Но Цветаева мне все равно нравится больше. У нее все вибрирует, как в башне высоковольтного напряжения. Ее однотомник мне на три дня дали, я три ночи не спал, на машинке перепечатывал. Отец мне машинку купил на заводскую премию. «Может, из тебя чего получится», — сказал. — А из тебя получится? — спросил Сережа осторожно. — Не знаю, — вдруг смертельно побледнел Кривцов. — Мне уже много лет — целых шестнадцать. Потом, задохнувшись, сдавленно пробормотал: — Хочешь, я тебе свои стихи прочту? Только ты никому не говори. — Ладно, не скажу, — пообещал Сережа. Кривцов слез с лестницы, встал к окну спиной, так, чтобы свет не падал на лицо, и с вызовом заявил: — Только я тебя предупреждаю: мои стихи еще очень плохие и не свободны от влияний. Но я буду писать лучше. Наше поколение должно сказать свое слово. И он стал читать совсем вдруг изменившимся, постальневшим голосом, ожесточенно рубя воздух рукой в такт: Под мокрыми мостами Ленинграда, где фонари дрожат на холоду, течет опять Нева ленивовато, как некогда в шестнадцатом году. Но памятью, как порохом, пропитан и так похож на склад пороховой семнадцатого года автор — Питер с наполненной гудками головой. Когда идет по улице рабочий, а под ногами хрупает ледок, то в памяти семнадцатый рокочет, как спрятанный за пазуху гудок. И штыковой холодный просверк глаза вдруг из-под кепки вырвется на миг, и снова возникает чувство класса, который сам не знает, как велик. Среди всех анекдотов, и подпитий, и сытости, что всасывает нас, я верую в твое гуденье, Питер, я верую в тебя, рабочий класс. И прохожу я мимо пьяных финнов и мимо чьей-то сытости, пока не встану, из карманов молча вынув два памятью набрякших кулака. Костров далеких пламя не погасло. Мне Смольный только окнами блеснет: и вдруг красногвардейская повязка на рукаве кроваво прорастет… Кравцов замер. Руки его чуть дрожали. Глаза, прошедшие сквозь Сережу и куда-то за пределы комнаты, медленно возвращались. Вернулся и прежний мальчишеский голос: — Ну как, Лачугин? Можешь не отвечать, я все знаю сам. Я прочту тебе другое. Называется несколько иронически: «Семейный лубок». Но свою семью я люблю, Лачугин, запомни это. Мой отец который год ходит утром на завод В своем самом лучшем галстуке, в самом лучшем пиджаке, он висит себе на гвоздике, на Почетной на доске. Много лет и много зим ходит мама в магазин. Но для маминой усталости и для маминой тоски нет еще на свете жалости и Почетной нет доски. — Господи, как складно-то, — всплеснула руками, оказывается, слушавшая стихи тетя Кланя. — Сперва ты меня, старуху, напужал малость, а вот это хорошо. И про маму вспомнил, понял, что устает она, бедная… — Она не бедная, — передернулся Кривцов. — Она никогда ни на что не жалуется… Слушай, Лачугин, ты можешь мне давать некоторые книги на время? Я их для себя перепечатывать буду. Ты не бойся, я книг не заматываю. Я книги больше, чем людей, уважаю. Хотя некоторые книги я презираю так же, как подонков. |