
Онлайн книга «Германтов и унижение Палладио»
![]() – Ладно, Гауди вгонял-впечатывал себя в им же одухотворённые камни, а Антониони тоже тайно снимал в вибрирующих пустотой фильмах свой же автопортрет? – Конечно. Антониони и Бергман, Годар и Шаброль, Бунюэль, Хичкок – кого ещё в свой ряд включал Шумский? – все-все они, снимая свои фильмы, снимали ещё и автопортреты; хотя навряд ли могли догадываться об этом… – И тоже были одиноки? Хичкок так блондинок любил… Блондинки тоже ему понадобились как маски и краски для одинокого автопортрета? Он себя самого, мягко говоря, не красавца, предъявлял нам в качестве неотразимых, но каких-то холодноватых блондинок? – Не только, не только. Блондинок он как-то хитро использовал и для нагнетания тревог, страхов. – Так все-все художники, включая Хичкока, были одиноки? Все? Кивнул: что же им ещё, помимо одиночества, оставалось? – Что, что оставалось? – заморгала. – Как же, одиночество – это я чувствую, сама понимаю даже, потому как тоже одинока, дико одинока, когда леплю, а всё равно тебе возразить хочу, так хочу… – А вот поэзии возражать тебе не захочется. Помнишь: «Лишь жить в самом себе умей: есть целый мир в душе твоей таинственно-волшебных дум…» – Рехнуться окончательно можно. – Но – не нужно. И тут же подумал Германтов, испытав укол прошлого, о том, как одинок был Вадик; да, да, кисть Вадика уж точно касалась смерти, когда он писал, и холод одиночества к нему, похоже, подступался уже в зеленогорском пионерлагере… Сидели на деревянной скамейке у гаревой беговой дорожки с лужицами… – После всех надуваний щёк, к которым ты относилась со всей серьёзностью, после «вибраций», «магии», «мистики» и прочих отговорок в виде вечно уклончивых словес я созрел всё же для окончательного чистосердечного признания. – Ну? – Чем дальше в лес, тем больше дров. – Ну?! – Никому в академии не скажешь? Я всё ещё хочу, конечно, угадывать-узнавать то, что сам художник не знает. Но с годами я, набираясь опыта смотрений, клонюсь к смирению: всё меньше я понимаю в искусстве, причём не в новейшем искусстве, где для меня чем радикальнее внешние его вывихи, тем – понятнее убывающие смыслы его, а вот с Великим искусством как с вечным накопителем смыслов у меня, чувствую, дело швах, для меня всё сложней оно, всё таинственней. – Но на окончательном признании твоём сама жизнь не кончается, правда? Искусство – роскошь или необходимость? – И то, и то… – Хачапури пересолила, правда? Опять захотелось чаю… Отразившись в чёрном стекле, где пылал розово-алый абажурчик поверх нескольких горевших ещё тускло-жёлтых окон дворовых флигелей, включила электрочайник, потом всыпала чай в фарфоровый заварочный чайник и подкрутила радио: Монтан пел «Осенние листья». – О чём он? Перевёл. – Слова довольно банальные, даже примитивные, тайна от этого усыхает? – вытряхнула в вазочку печенье из пачки. – Но и банальность почему-то волнует. Ой, и курабье ещё есть, хочешь? – Это, – вспомнил, – «божественная банальность». – Цитата? – Да, так, по-моему, обозвал романсовый жанр Ходасевич. – Всё-то ты знаешь… Ой, у меня ещё где-то цукаты есть. – Чудесная новость! Порывшись в шкафчике, отыскала. – Совсем мало осталось, их Игорь любит и залезает в шкафчик. – Игорь спит? – Недавно ещё читал. – Что? – Что-то о Наполеоне. – Может, чаю попьёт? Вышла, вернулась: – Спит уже. После Монтана грустно запел откуда-то из довоенных лет Соколовский: дымок от папиросы… Как это всё далёко… – Получается, и Дунаевский бывает грустным, – сказал Германтов. – Это танго Дунаевского? Никогда бы не подумала. Ну? – с вопросительной требовательностью посмотрела. Дымок от папиросы… Как это всё далёко… – Если разъять впечатление, получится, что непонятное волнует, а понятное – при отделении безыскусно простеньких слов от музыки, пусть Монтаном, пусть Соколовским произносимых, – разочаровывает. Закипал чайник. – Ты чего сникла? – Я, дура-баба, думаю. – И что же? – Думаю не о том, о чём ты сейчас думаешь. Вот темно сейчас за окном, огни гаснут, ночь, и думаю я – а вдруг там, за стеклом, совсем другой, неведомый город, другая какая-то жизнь, и я хочу убежать туда, в эту тьму, а наутро вижу, что бежать было некуда: те же стены, железные гаражи, одинокий тополь. – Эврика: вглядываясь в ночь, видим мы, фантазёры, чёрт знает что, а дневное освещение нас почему-то возвращает в реальность. – Не издевайся! Я и при дневном свете, бывает, с ума схожу. Недавно попались мне на глаза в ящике шкафа красные чулки, помнишь, я в них когда-то в Ялте форсила? – Помню. – Так я их натянула и перед зеркалом вертелась, словно чемодан собирала, чтобы неизвестно куда отправиться. – Охота к перемене мест? – До нетерпения, до дрожи. Хотя сейчас, если бы в путь в красных чулках пустилась, на меня бы пальцами показывали. Правда, скажи: красные чулки чересур уж экстравагантные? – По мне, так они лучше, чем синие. – Ну тебя, я спрашиваю сейчас серьёзно. – Куда путь-то ты держишь, всё ещё в Париж? – Как же, в Париж! Ты разве готов мой чемодан нести? – Всегда готов! – А мне то хочется, то колется, и не пойму ни за что, в своей ли тарелке я, вот выкинула старые красные чулки в мусорное ведро, а через полчаса достала, выстирала. Посмотри-ка на меня, ненормальную, повнимательней и скажи: я, понимаешь, я, – упрямо, агрессивно даже наклонив голову, – я, вроде бы реальная сейчас, в какой-то момент вглядывания в меня тоже могу превратиться в мнимость? – И ты, и я… Хочешь, доказывая, что ты не мнимость, меня боднуть? – Хочу! Ты бы знал, как хочу! Но почему… – Потому, быть может, что все мы – временные, и потому ещё, повторюсь, что все жизненные тайны – и последняя из них, наверное, главная, тайна смерти – не обязательно где-то далеко или за окном искать и разгадывать, они разлиты между нами, учти, и неприбранная кухня наша полна тайн. – Ну тебя… Мало мне изобразительных пыток, так ещё и упрекнул… Попыхтев, выключился чайник. – Святая правда, тайн и тут, на кухне, невпроворот. – Скажи, тайна жизни и тайна искусства, когда умирает художник, окончательно сливаются в его произведениях воедино? |