
Онлайн книга «Удавшийся рассказ о любви»
* * * Иван Семеныч вкалывал. Он и всегда-то если работал, то работал на совесть, не жалел жилу, особенно же оказавшись за рулем, да еще в напряженные дни, когда слышалось столь милое его сердцу: «Давай! Жми! Гони!» Плюс другая нашлась причина. С Гаврей подошли как-то к Петренке, тому, что командовал ватагой, и Петренко этак небрежно сказал: – В автобазу в городе? Хоть завтра устрою. Мы сами с этой автобазы, а мой родной дядька ее начальник. Иван Семеныч задрожал, затрясся от той неожиданной легкости, с которой помогает человеку случай. Задрожал, затрясся, однако спросил, потому что мечта его, как это бывает с мечтами, обросла подробностями, и одной такой подробностью были дальние междугородные перевозки, мчи, думай себе (или не думай, но мчи), а в отгульный день в далеком городе можно, к примеру, навестить однополчанина. Он спросил, еще не веря, что все это не во сне, робко, по-мальчишьи, спросил: – А это… В другие города ездить, ну, зимой иль осенью, бывает у вас такая работенка? – Бывает. Жуткая работа. Эй, девки! Корми сменщиков!.. Возвращались с поля. Катерина помылась после картошки, гудели ноги, руки, а спина нет, спина сегодня была в порядке. Катерина вышла за калитку, села на лавочку, ждала и не ждала – отдыхала. В деревню вползала прохлада, а временами нет-нет и тянул нагретый где-то за день на открытых полянах горячий ток воздуха. Безногий счетовод целовался посреди дороги с одним из шоферов, затем они ругались и ковыляли в темноте вместе. Выкатилась Большая Медведица. Неподалеку от избы Катерины, за краем деревни, гудел палаточный лагерь – вернулись грязные, пахнущие бензином и соляркой шофера, буянили от возбуждения или вдруг намертво спали: рухнул, и конец. А эти все топтались на месте, курили цигарки и прощались в который раз. – Я те говорю – все мое возьми! Хошь, сарайку мою сию минуту спали, а девку ни-ни. Потому что совесть. Со-о-овесть! – тянул безногий счетовод, берег дочку. Шофер шептал вкрадчиво, не очень слышно, а безногий счетовод снова и громко: – По закону – сначала распишись с ней, а потом уже… Потом ты ее сколько влезет, на здоровье, хоть в стогу моем, хоть на дороге, хоть на крыльце председательском. Так или не так я говорю? – Так, батя. – Будешь батькать, когда батькой буду. Так я говорю? – Так, так. Прошагал Груздь, всегда недовольный, топоча сапогами и разбрызгивая в тьму огонь с папиросы. Он отплевывался, он двигал к старшему в палаточном городке, чтобы, как обычно, сказать на ночь: «Ты там давай, вели своим поднажать, хлеб сыпется. В обиде не будешь…» В палатках шум, гул, недолгая сутолока перед ночью. Выскакивали в трусах, сталкивались в темноте и просили курнуть. – Эй, Петренки оба тут? – Тут. Тебе, дурак, чего надо? – Я те, сволочь, сейчас дам дурака. Председателю дурака говоришь?! – Обознался, Кузьмич. Темно. – Темно-о-о… Старшего братана давай! – Сейчас. Петренко-младший исчез. Председатель Груздь стоял насупившись, а голоса из темноты нацелились на него: – Кузьмич, ты бы нам хоть немного деньжат устроил. Чего нам твои трудодни, а? – От него дождешься. Молоком платить будет. Восемь бидонов простокваши домой привезешь и спасибо скажешь. – И точно, Кузьмич. Клянусь, у тебя самая нищая деревенька. Груздь рассвирепел, старшего Петренко все не было, спать пора, и противно вдруг стало, что каждый зовет тебя Кузьмичом. Груздь был Иванович. – Нищая?.. Ты, дубина, такую-то заимей сначала, а после болтай! И уже не мог остановиться: – Спятили, что ли? Деньги, деньги, в тот год мы вам платили деньги? Нет! В позапрошлый платили? Нет! Первый год, что ли? Лодыри… Каждый раз объясняй, а ведь не дети! Иван Семеныч возвращался, когда уже все стихло (глубокая ночь, он возил зерно из-под самых поздних комбайнов). Сегодня он вдруг порезался. Сгружая зерно, ступил ногой на листовое железо – листами этими он выстелил кузов, чтоб зерно не бежало в щели, – железо краем, видно, загнулось, и кровь чуть не фонтаном ударила из ноги. Иван Семеныч перетянул ногу, работал, но нервничал, потому что ослабел. В машине он возвращался с молоденьким Гаврей, тот подшучивал над упрямым человеком: – Да уж дай баранку. Да уж ладно, сержант… Иван Семеныч передал руль, и тут же потянуло в сон. Он сунулся в окно, дохнул ночного холодку и смотрел, как бегут фары по ночной молочно-пыльной дороге… Гавря запел песенку, замурлыкал. Затем заорал во все горло. – Это чтоб в столб не чокнуться. Не заснуть чтоб, – пояснил он. – Не ори, убавь газ. Иван Семеныч ощупал ногу, снял жгут – небось присохло, лишь в одном месте отдавало болью, но на ощупь нога была неплоха. На месте пореза он пошевелил грязный бинт и проверил лист подорожника, который удалось прилепить среди палящего зноя белой и жаркой слюной, – не сбился ли? Гавря напевал, а Иван Семеныч слушал. В те далекие дни к солдатам привязалась песенка, не песенка, а так, куплетик. То один насвистывает, то другой мурлычет. Нервничали в начале войны. И напевали: – А пуля… а дура, а штык молодец… Все напевали, такой уж мотив оказался. Рванется где-нибудь близко земля, и что-то захочется сказать, и вот мотив будто сам собой ползет. Как продолжение. Шебахин, ну да, Шебахин… Из Тулы был, даже из-под Тулы, криворожий такой, ска€листый, нахально-веселый мужичонка. Степаном звали… Сидел Шебахин напротив (портянки менял) и спросил у Иван Семеныча: «Ваня… а Ванятка, молиться за меня не будешь нынче?» – и захохотал, заржал, дурашливый был, хоть немолод. Шебахин тогда собирался к немцам, за реку, любимчиком лейтенантским был. Сейчас Иван Семенычу это понятно: молоденький лейтенантик стеснялся, что любимца имеет. Стеснялся и посылал за реку все чаще, чтоб не подумали, что бережет… Иван Семеныч посмотрел на Шебахина, тот ладный, юркий, аккуратный (портянки менял), смешливый весь, а ведь ему лет сорок было. Менял портянки и щупал мышцы на ногах, будто не у себя самого, а у лошади перед тяжелой ездой. Иван Семеныч глянул на него – затем на себя глянул, был он тогда еще солдат-неумеха… глянул и подумал, что если уж молиться, то за кого другого. Шебахин вернулся на зорьке, ни выстрела не было, все тихо обделал и тихо выполнил. Сидел он перед Иван Семенычем, глаза светлые-светлые, улыбался, из-под Тулы был мужичок, мурлыкал: – А пуля, а дурочка… а штык-д молодец… Сказал: «Что ж плохо молился, а Ванятка? Едва не потоп я…» А сгинул, бедолага, в третью, что ли, или в четвертую ночь: на том берегу немного постреляли, покричали, и даже тела не осталось, ничего от криворожего, умного его лица. Лет сорок ему было, Степаном звали, лейтенантский любимчик… |