
Онлайн книга «Повелитель монгольского ветра»
В головах у пацанов гуляет ветер. Вернее, ветерок: до того, настоящего, до вселенского ветра еще далеко. И по сравнению с ним сахалинские ветра – что зарождающийся рокот страсти перед цунами. Смерть еще далеко. Вторая смерть – еще дальше. Жизнь проста и понятна – дави слабого, гнись перед сильным. У пацанов все путем. Скорее бы, мля, засадить… …Поселок Голимый, что приткнулся-притулился на самом краешке суши – между мысом Мокрым и косой Веселой, – который век подряд стекает в залив Терпения. Каждый год Охотское море отбирает себе еще немного песка и все ближе, все ближе и ближе подбирается к железнодорожному полустанку с надписью «Разъезд…й», чистит землю, уносит мусор и просеивает дерьмо, превращая его в золото. Начальницей на полустанке – строгая Валентина, женщина трудной судьбы, на чьей безразмерной груди не сходится форменная тужурка. На Валентине фуражка. – Шла б ты, Ксюха, домой, один хрен никуда ж не едешь… – И строгая Валентина прошла дальше по перрону. Оксана покорно встала и побрела вниз, к поселку. Она прошла через пристанционный базар, где для заезжих продавали крабов с метровыми клешнями (пятьсот рублей, сумасшедшие деньги, можно неделю не просыхать) и икру-пятиминутку (трехлитровая банка – аккурат четыре кило – тыща)… Бывшая подружка, Любаня, торговавшая косметикой «Мэри Кэй», – вместе жили в общаге, грелись зимой в одной койке, последнюю картоху делили пополам – глянула косо и отвернулась. Ближе Любани человека когда-то не было. Не было, в общем, и сейчас. И не потому, что Любаня – зема, землячка, тоже с Поронайска. Просто Ксюша знала Любанину тайну, и знание это давало хоть какую-то силу, что не ты одна ниже всех. Любаня, боясь же, что Ксюха ее однажды сдаст, лютовала над ней пуще других. Мол, трепанет – кто ей поверит, скажут, со зла… Любаня тоже была ротанкой. Из них, пятерых девах, когда-то живших в одной комнатке стройобщаги и жадно ловивших отголоски цивилизации, помойным дыханием материка долетавшие до Сахалина – будь это шлягер или глянец с фотками, где сумасшедше красивые столичные тетки любили друг друга (ага, девки, не одни мы шалавы, вот только бельишко у центровых покруче, а так такие же лярвы, нас не круче), – запрета на минет, царившего в Голимом, не понимал никто. И, взяв с пацанов слово не трепаться – а в Голимом, жившем не по понятиям, а по их гипертрофированным толкованиям, слово было нерушимым, – подруги могли осчастливить страждущих. Беда в том, что как раз одна Ксюха-то этого и не делала, искренне считая, что большие – смурные кадыкастые нервные мужики, не просыхавшие все короткое время между отсидками, правы: нельзя – значит нельзя. Она одна видела в этом логику – ей популярно объяснил Стас, с которым она ходила в Поронайске, когда она его спросила: «А жене твоей тоже нельзя?» – «Она чё, потом этими губами будет моих детей целовать?» – Эй, чуханка! Она вздрогнула. Так в Голимом могли обращаться только к ней. – Куды ж ты лыж-то навострила, а? Пацаны нашли, что искали. Ксюха не пыталась вырваться, бежать или кричать. Бежать некуда, просить некого. Год назад за нее заступились, и беспредельщики отстали, да заступившиеся нынче далеко – кто путешествует от звезды к звезде в далеких и холодных верхних мирах, кто висит на зоне, – и некому, некому в ополоумевшем от шила Голимом за нее заступиться… Ее заволокли за барак и зажали в угол между сараями. Она покорно встала на колени. – То, что вы видите, – доносился телеголос из ближайшего окна, – не просто узоры на бубне. Это – карта путешествий души Шамана во время его камланий, от звезды к звезде, через холодную быструю реку, к той земле, где родственники встретят душу умершего и, рыбачьим ножом отрезав нечистую, грязную половину души, кинут ее в реку, приняв на светлый берег половину незапятнанную… Пацаны сопели, ерзали и торопили друг друга. – Всеее… – простонал один, отвалившись. …Она сидела в позвонке кита, как в жестком кресле, и ее скрывали ото всех двухметровые заросли бамбука. Усталое море ласкалось к берегу, и шептало, и обещало вечный сон и забвение, сладкое, бесконечное, безбрежное и безмятежное. Еще совсем недавно здесь, на камнях, метрах в пятидесяти от берега, любили греться тюлени, пока несколько мужчин со стекавшими в воротники затылками не вздумали опробовать на них новые ружья. Картечь с визгом сеялась над водой, и некоторые в Голимом вряд ли забудут тюлений крик. Она стала ротанкой года два назад, когда Сипай, ее пацан, обдолбавшись на этот раз круче всякой меры, заставил ее взять, пригрозив сбросить с мыса Мокрый прямо на камни. А потом, щерясь, чувствуя, как его распирает сладость пьяной победы над недотрогой – а Ксюха раньше ходила не с каждым, – и поведал об этом пацанам в шалмане. Пацаны завалили к ней хором в ту же ночь и, вытащив в коридор общаги, затолкали в пустую комнатку, где были лишь три панцирные кровати без матрасов. Когда она выбралась, то обнаружила свои вещи выкинутыми в коридор. Особенно ей запомнился красный, со стипухи купленный лифчик, второпях сунутый подругами в пакет и свешивавшийся наполовину. Она зябко передернула плечами. Холод уснувшего, съеденного и переваренного левиафана проникал в ее спину. Идти в общагу, где наверняка ее уже ждут, было выше сил, утопиться – страшно. Бежать в Поронайск, где только мать, гнувшаяся на рыбзаводе, с вечным ужасом в глазах: «А хто ж еще-то троих подимить, а?!», – было нельзя, да и прознают в Поронайске, отчего сбежала. Южнее – сплошь корейцы да японцы, что повадились ездить на остров, где так много дешевых утех, и их будто вишневым сиропом залитые глаза приторны и ласковы, да помыслы нечисты. Севернее же лишь злые шаманы, что держат на цепи лютые ветра, да заговаривают кровь, да успокаивают боль, но взамен пришивают к себе костяными страшными иглами толстой леской душу – не сбежишь, не покаешься, не спасешься. Она повалилась на песок – и застонала, завыла, зарыдала. Ее светлые волосы смешались с землей, и вечерний ветерок вплел в них первые нити тоски и печали. Она не знала, что нет горести большей, чем может вместить душа, и что уже насупился Север, расставил силки Запад, алым на бритве сверкнул Восток и в истоме, в испарине конца, без сил раскинулся Юг. Она затихла, наревевшись, и слезы, как всегда, оттеснили печаль. Но только шел и шел на нерест лосось в еще не взрезанную браконьерами реку Серебрянку, шел лавиной, не рассуждая и не ропща. Его били и били, били и били, били и били – с рассвета и до полуночи. Взяв левой рукой в резиновой перчатке за хвост, деревянной дубинкой в правой руке по голове. |