
Онлайн книга «Шаутбенахт»
Сычева дала Юре в руки стаканчик, налила ему, себе, выпили чинно-благородно. — Горько! — снова завопила Петренко истошным голосом, и все подхватили: «Горько, горько…» Сычева кротко ждала, оборотив к Юре свои лоснящиеся губы (голос чей-то: «Да она хризантема, бери ее»). Но это же не может быть по-настоящему! Однако когда он коснулся ее губ своими, то понял: по-настоящему. Рая обняла его несколько робко, но с заявкой. «А чего…» — подумалось Юре. Ухмыльнувшись, он тоже зашарил по бабе руками. Раина робость оттаивала с каждой секундой. — Ешь, сердечный мой, — сказала уже уверенно, протягивая Юре прямо в ладонях кусочек эсик-фляйш. Юра весь перемазался кисло-сладкой подливкой, — но было вкусно. Всем было вкусно, все перемазались, мешая все в одну кучу, запуская пальцы то туда, то сюда — а Юра еще к тому же и за лифчик. «Интересно, только обжиматься будет или по-настоящему даст?» — Горько! — закричала Петренко, и остальные за нею тоже: — Горько! Поцелуй затянулся. Всем было интересно, чтоб подольше. — Давай, давай! — Их подбадривали, им кричали, как болельщики кричат своим. — Валь, — спросила Наука у Зайончик, — а тебе действительно ни разу не хотелось попробовать? — Нет, я до этого дела непристрастная, — просто отвечала Зайончик. Над Зайончик никогда не смеялись — она умела молиться. Но Наука не любила, когда та молилась, — смеяться тоже не смеялась, но вопросец могла ввернуть. — А почему ее Наукой прозвали? — хихикнул Юра на ухо Сычевой. — А потому что, — так же наклонилась к его уху Сычева, — потому что Верка-то Костина, значит, что сделала: скелет свой музею завещала — говорит, для науки. Говорит, что наука сумеет оживить человека, а не Бог. У нее вера такая — в науку. Что потом по костям всех покойников ученые оживят. Уже при коммунизме. Она за это Зайончик не любит, Валька верующая и Науке мешает… А что, Коль, может такое быть? — Коммунизма точно не будет. И оживлять не будут. Один раз живем. — Коленька, родненький, да ты что это говоришь такое — что не будет коммунизма? — Будет, я пошутил. — Смотри, а шепчутся-то как, шепчутся-то как, — сказала Отрада, не обращая внимания на тейглах, настойчиво протягиваемые ей Гордеевой. — Да отвяжись ты к Богу в рай! Сама ешь… — Мы о Науке — что так ее прозвали, — объяснила Рая, — а не о том, о чем ты думаешь. — Молчи, Сычиха, — отобью мужика! — Наука придуривалась, что опьянела, на самом деле только слегка повеселела. Но этой темы ей действительно не хотелось сейчас касаться, это — святое, это — и Трушина, тетя Дуся. Тетя Дуся обладала над Костиной какой-то неизъяснимой властью, может быть, еще большей, чем над всеми остальными. Посвящена ли была в самое сокровенное Наукиной веры, а может, лично была связана с этим сокровенным — мы этого никогда не узнаем. Так и останется Трушина великой тайной Веры Костиной. — А вот, — Трушина ни с того ни с сего представляет Юре Гордееву, — Настасья, ненастьюшко наше. Зарево заката, предвещающее ненастный день, — такой действительно сидела сейчас Гордеева, глаза опущены, не шелохнется. Обижена на Любу Отраду. Впрочем, от этих слов тети Дуси она дернулась в нервном смешке. — Тоже мне, горе луковое, — продолжала тетя Дуся. — Ну, сама бы и съела. — Не хочу! — Ешь, ешь, а то как Нинка станешь. Последнее подействовало. Петренко стала подражать тете Дусе: — А это Чувашева, мы Крольчихой ее, Коля, зовем. — Не ври! — взвизгнула Чувашева. А Петренко и счастлива. Подошел Григорий Иваныч, в промежутках между исчезновениями слонявшийся тенью: покрутится там, покрутится сям — возле лифта, заискивающе ловя взгляд террориста; виновато улыбнется другому, что висел на телефоне, а когда тот отодвигался, пропуская в туалет, Григорий Иваныч в туалет не шел. Он поднимался по лесенке, но тут же с трясущейся челюстью сползал (не просто спускался). Земля была в трехстах метрах; 300 метров — это так мало, когда не сверху вниз. И во всем искал Григорий Иваныч подтверждение готовящейся расправы, или наоборот — тому, что это переводчица только пугала. Подошел к пировавшим на полу. Постоял неприкаянно, так и не приглашенный, хотя бы приличия ради, принять участие в общем веселье. — Ну что, девушки, приятно время проводите? — Угу, — закивали все, — спасибо… об нас не беспокойтеся… — Но послышалось и негромкое: — Слуга двух господ, — что Григорий Иваныч предпочел пропустить мимо ушей. — Ну, хлеб да соль, — сказал он. И вдруг не кто-нибудь, сама Трушина, которая никогда из подполья не выходила, всегда под дурочку работала, под этакий разнесчастный воз дерьма, который приходилось вечно тащить, — Трушина открыто, не таясь, говорит нравоучительным суровым голосом, при полной тишине: — Ем да свой, а ты воотдаль стой. И Григорий Иваныч ушел. В туалете он плакал: вот в чем решение судьбы моей, вот отчего так сердце сжималось, вот подтверждение, что переводчица не врала… Бабы вышли из повиновения, Трушина открытым текстом давала понять: не дни — часы твои, Грицайко, сочтены. А ведь гадала иначе. Эх, утопить бы на болоте ее тогда сразу, как в старые годы делали, — а то сплетня и вышла. Нельзя, нельзя было ей говорить ничего. — А чего его так отшили? — лениво поинтересовался Юра, разнежившийся вконец. Бесстыдство, оно расслабляет с непривычки — Юра еле ворочал языком. Было томно, грязно, пьяно, сытно, раскинемся вот так все вповалку. Сычиха, тоже томная, тоже сытая, обляпанная едой, отвечала: — Слуга двух господ, Колюша. — Правильно, только так и надо с ними, с коммунистами, — одобрил Юра. — Станьте, дети, станьте в круг… — напела Петренко — вопросительно. — Ну что, бабки, в кружок? — спросил кто-то. Раин взгляд затуманился, стал маслянист, но тут Надя предупредила: — Атас! Переводчица… Та прошла, бросив взгляд на Юру, на остальных. Это был косой взгляд, взгляд неодобрения. Юра бы охотно ее окликнул, спросил бы расползшимися губами: «Ну, чего такого дурного мы делаем?» Он вспомнил: она ходит, нервничает, потому что для нее это настоящий террористический акт. Небось думает, что сейчас их начнут кидать за борт. Можно было бы просветить, конечно, — сказать, что это переодетые арабы, русских они в жизни не тронут, — если уж ты совсем дура и допускаешь, что евреи способны на такое… Но Юра не смел смотреть ей в глаза: она ему прямо сказала, что он хвастун, враль, а никакой не корреспондент. Потом второе: откуда он про арабов узнал, как он об этом догадался — он что, полиглот? Пришлось бы сознаться… А уж это фиг! Он — русский Коля, а не еврейский Юра. И препуций на месте — если кто жаждет убедиться. |