
Онлайн книга «Циники»
Когда Ванечка бил по голу, я зажимал глаза и наудачу выкидывал руку по направлению свистящего мяча. Если мяч случайно ударялся о кулак, пальцы выламывались от боли, а на костяшках выступала кровь и обмохрявливалась кожа. Лео кричал: – Дурак, сколько раз я тебя учил: мяч надо не отбивать, а ловить. И я, перекорючившись от ужаса, в следующий раз ловил мяч в себя, как в мешок. После этого мне казалось, что отбитые внутренности тинькают в животе, как дробинки или горошинки в детской погремушке. Язвительнейшие удары были у Лео. Он бил не сильно, но зато в самый уголок ворот. Чтобы вытренироваться в первоклассного голкипера, я должен был стремглав падать на мяч, презирая грязь, липкую и холодную. Иногда, не рассчитав прыжка, я ударялся головой о палку ворот. Это вызывало всеобщее одобрение. Моя «защита» (Саша Фрабер) играла не за страх, а за совесть. Через пять минут после начала тренировки он становился липким, как леденец, вынутый изо рта. Саша наскакивал на ведущего мяч с исступленностью. Но почти всегда безуспешно, Лео делал несколько движений – легких, еле уловимых, почти балетных, и Саша оставался позади с выпученными и удивленными глазами. А мяч летел в уголок гола. 3 Ночью, перед тем как лечь в кровать, я с засыпающими веками натирал мяч касторовым маслом. А утром перед гимназией вместо того, чтобы выпить стакан горячего чая, зашивал вощеной ниткой разлезшиеся от Ванечкиных ударов швы на покрышке. Потом я надувал мяч велосипедным насосом и зашнуровывал. Мяч вызывал во мне трепет, ненависть и восхищение. Я почасту видел, как ничтожны в сравнении с ним Достоевский, Пушкин, Марксов «Капитал», Мартов с Даном и мадам Тузик: у нас в гимназии был литературный кружок – не стало; Саша Фрабер выпестовал тайный меньшевистский социал-демократический комитет – самораспустились; наконец, «фирме, существ. с 1887», не приходилось по субботам прятать в чулане гимназические шинели. Вышибало Андрей Петрович лишился тепленьких пятиалтынных. Вышибало, из милованных каторжан, был гордостью заведения: «И сшили Андрюшеньке ожерельице в два молота», – рассказывала с чувством проститутка Фрося. Белокосая Фрося – воплощение русского разума и души. Бывало, ходит голая, чуть ступая, от ночного столика с будильником до простенка, где портрет цесаревича Алексея в матросском костюмчике, и все вопросы задает: – А скажи, Мишенька, что в жизни всего тяжелее? Теперь бы я, разумеется, ответил: «Быть голкипером», но тогда еще не был я футболистом и потому не знал, что сказать. – Так вот, Мишенька, всего тяжелее в жизни отца с матерью кормить. У Фроси глаза хатки-мохнатки. – Ты на сколько, Мишенька, на час или на ночь? – На час, Фрося. Она делово заведет будильник, прижав холодное стекло к животу, пахнущему материнским молоком, и опять спросит: – Ну, а чего, Мишенька, всегда хочется? – Тебя, Фрося. – А вот, глупый, и не знаешь: всегда хочется ничего не делать. С Фросей я как в раю. Вспоминается Сковорода: «Рай Божий, простее сказать, зверинец». В зеркале, мутном и загадочном, точно остекленевший дым, отражались ее домыслы и покорная спина, безжалостно рассеченная позвоночником. – Смотри, Мишенька… Она показывала на Млечный Путь. – …вон там шла девица из Питера, несла кувшин бисера, споткнулась и рассыпала. Фрося в объятиях плакала. Ее любовь приносила радость и чистоту. Я бы хотел Фросю не на час, но до конца дней. А спустя десяток лет мне довелось узнать, что бывает еще любовь, оскорбительная, как пощечина. Когда я обнимаю мою жену, она хохочет, словно я щекочу ей пятки. И во мне, как при встрече персидского слона – во времена Петра, «внезапу, яко вода воскипеша, московитии народи, улицы востопташася, слободы пролияшася, переулки протекоша». 4 Наш матч с 1-й казенной гимназией судил Исаак Исаакович Лавринович. На нем был смокинг из красного сукна, сшитый специально для этой цели, и круглая шапочка из пестрых клиньев на манер жокейской. Пристав Утроба прибыл на матч в полицмейстерском шарабане и с полицмейстерской дочкой. Ее глаза отливали голубизной январского снега. А вокруг шеи был обмотан желтый шарф. Когда шарф плыл по ветру, полицмейстерская дочка становилась похожа на пузырек с рецептом. Ее нужно было принимать по каплям, чтобы не отравиться насмерть. Пристав Утроба, увидав на поле Исаак Исааковича в красном смокинге и со свистком, сказал своей нареченной: – Жидовская игра. И возглавил партию врагов футбола. В Пензе было всего несколько еврейских семейств, но, по уверению Лео, благодаря тому, что Исаак Исаакович, как только проглядывало солнце, выходил на Московскую улицу «прогуляться»; как только на столбе появлялась афиша с заезжим гастролером – покупал «место в креслах»; как только открылась первая в городе кофейная «Три грации» бр. Кузьминых – абонировал на файфоклоковское время столик у окна; как только в столицах вошло в моду танго – стал танцевать его на благотворительных балах, устраиваемых госпожой фон-Лилиенфельд-Тоаль, наконец, потому, что Исаак Исаакович был биллиардист, поэт, винтер, охотник, рыболов, дамский угождатель, любитель-фотограф, старшина обоих клубов и дружинник вольно-пожарного общества, – казалось, что Пенза донельзя населена евреями. Матч с 1-й гимназией был проигран из-за меня. Надо сознаться, что оба гола непростительны. Первый мяч я попросту выронил, а второй прокатился у меня между ног. Лео ушел с поля с трясущимися губами. От злости у него даже закосил левый глаз. Я ходил за ним – побитой собакой. Заглядывал в лицо, вытирал платком его вспотевшую спину, застегивал подтяжки, очищал и резал ломтиками лимон, зажигал и подносил спичку раньше, чем он вставлял в зубы папиросу. Он меня не замечал. Я сам начинал ощущать себя как пустоту. Я чувствовал, что он не простит мне этих двух мячей никогда в жизни. Он всячески давал мне понять, что, собственно говоря, мне следует в ту же ночь пустить себе пулю в лоб. Но я смалодушничал. Я прикинулся простачком, не умеющим читать чужие мысли. 5 Ночь. Небо сурово и торжественно, как вывеска, что парит над Сенной. Вывеска из черного стекла. Золотом на ней написано: аптека. В детские годы я был уверен, что у Бога лицо старенького провизора Моносзона. Когда меня без вины стегали ремнем, я огорчался за Бога. Мне казалось, что он, как Лев Моисеевич, засунул за какой-то шкапчик свои очки и потому плохо видит, что делается на земле. А попозже бывало еще лучше: сидит отец в кухне на табуретке и чистит толченым кирпичом свои кондукторские пуговицы; я прибегаю с улицы и кричу: |