
Онлайн книга «Воспоминания»
– Не опоздать нельзя было. Когда за Асей заходишь, она говорит: «Макс, погоди, я только выкупаю Андрюшу». А когда за Мариной зайдешь, она говорит: «Макс, минуточку, я только вымою голову, и пойдем». Смех. Наши протесты. Но Маринина голова озарена столь пышными волосами, что мне ясна ее спешка, их только что просушили. Когда волосы легким шатром рассыпаны вокруг головы, их дуновение – у щек, ты в них как в шапке-невидимке. Они отводят глаза от твоего смущения и неуменья идти, здороваться, кланяться, этой дурацкой муки, не проходящей с самого детства. И еще, может быть, оттого, что волосы эти красивы, и пока ими любуются, то не видят тебя – ни глаз, ни рта, которые смущаются и тоскуют. Даже просто идти легче, когда у тебя пышные волосы. Они точно несут тебя. Как хороша Марина! В темно-лиловом платье, в аметистовом ожерелье. От черты светлых волос над бровями еще зеленее глаза. И над нею, над всеми нами – тучи, облака, кроны дерев Богаевского, и если даже скалы, то и они как будто отражены в каких-то небесных озерах. И почему-то помнится римская Кампанья, та, что по пути к катакомбам, та, что словно волшебной кистью рассказана в отрывке романа «Рим» Гоголя, резцом запечатлена в памяти. Хозяин, Константин Федорович, невысокий, тонкий, в сером костюме; легкая седина тронула его волосы и пышные усы, длиннее, чем носят. Узкое лицо, со впадинами у щек, длинный неправильный нос и большие, карие, печальные глаза под тяжелыми веками, под густыми бровями. Он весь – скромность и благожелательство, он говорит очень мало и всегда остроумно и неожиданно. Его шутки очищены от тех привычных иронии и сарказмов, коими блещет век. Жозефина Густавовна – противоположность мужу. Стройный стан, правильные черты, синева сияющих глаз. Молодость позади, но идет тихая, победоносная зрелость. Еще далеко до заката, и жизнь как полная чаша, поднесенная к благодарным устам. У Богаевского высокая, просторная мастерская, огромные окна; по стенам словно залетели дымным закатным пожаром и застыли, войдя в тонкие деревянные рамы, клубящиеся лиловые тучи; и, светлея и тая облаками, парит над вошедшим древнее киммерийское небо – над узкими полосками внизу простелившейся смутной земли. По стенам, как рассыпавшиеся книжные полки, ряды стоящих в скромной замкнутости этюдов всех величин: это заботливая рука жены художника учреждает порядок в бурном творчестве мужа. Нас зовут к чаю. Я запомнила убранство стола, и изысканное, и простое. Мне чудится флорентийский фаянс, мне видятся темные, тяжелые, изумительной расцветки и узоров цветочные вазы. Шутки парят над трапезой. Здесь парадоксы в ходу, как цвет лип в июне, ими полна беседа, их узор также трудно восстановить. В уголку дивана двое: темноволосый, худой грек – талантливый, известный художник Михаил Пелапидович Латри – и Сережа Эфрон. Они тихо беседуют. Это прообраз сухо тлеющего огня зрелости и пылающей юности. У рояля палисандрового дерева жена Латри Ариадна Николаевна. Она поет старинный романс. Мы много раз говорили вдвоем одни стихи Марины, тогда написанные: «Восклицательный знак». Они не сохранились. Только в моей памяти. Увы, время стольких десятилетий унесло две строки. Мне пошел восьмидесятый год, и нет надежд вспомнить. Но если я не запишу их, то и остальные строки погибнут. Сам не ведая как, Ты слетел без раздумья, Знак любви и безумья, Восклицательный знак! Застающий врасплох Тайну каждого… . . . . . Заключительный вздох! В небо кинутый флаг — Вызов смелого жеста. Знак вражды и протеста Восклицательный знак! Мы читаем любимые слушателями стихи Марины, которые также не напечатаны. Вот одно, запомнившееся: В огромном липовом саду — Невинном и старинном — Я с мандолиною иду В наряде очень длинном. Вдыхая теплый запах нив И зреющей малины, Едва придерживая гриф Старинной мандолины. Пробором кудри разделив… Тугого шелка шорох, Глубоко вырезанный лиф И юбка в пышных сборах. Мой шаг изнежен и устал, И стан, как гибкий стержень, Склоняется на пьедестал, Где кто-то ниц повержен. Упавшие колчан и лук На зелени так белы! И топчет узкий мой каблук Невидимые стрелы. А там, на маленьком холме За каменной оградой, Навеки отданный зиме И веющий Элладой, Покрытый временем, как льдом, Живой каким-то чудом — Двенадцатиколонный дом С террасами над прудом. Над каждою колонной в ряд Двойной взметнулся локон, И бриллиантами горят Его двенадцать окон. Стучаться в них – напрасный труд: Ни тени в галерее. Ни тени в залах. Сонный пруд Откликнется скорее. О где вы, где вы, нежный граф? О, Дафнис, вспомни Хлою! Вода волнуется, приняв Живое за былое. И принимает, лепеча, В прохладные объятья Живые розы у плеча И розаны на платье. Уста, еще алее роз, И цвета листьев – очи… И золото моих волос В воде еще золоче! О, день без страсти и без дум, Старинный и весенний! Девического платья шум О ветхие ступени… Голоса одобрения. Я помню стоящего Макса, его взброшенную на уровень груди, полукругом обнявшую воздух ладонь и голос его, гулкий и медленный: Из страны, где солнца свет Льется с неба сух и жарок, Я привез тебе в подарок Пару звонких кастаньет… Тихое, драматическое расставание с тою, которую он любил и отдал: Здесь всё теперь – воспоминанье, Здесь всё мы видели вдвоем, Здесь наши мысли, как журчанье Двух струй, бегущих в водоем. Я слышу Вашими ушами, Я вижу Вашими глазами, Звук Вашей речи на устах, Ваш робкий жест в моих руках. Я б из себя все впечатленья Хотел по-Вашему понять, Певучей рифмой их связать И в стих вковать их отраженье. Но только нет… Продленный миг Есть ложь… И беден мой язык. Мы выходим от Богаевских толпой. Темная ночь. Ветер с моря рвет дерево и качает висячий фонарь. Первым прощается Людвиг. Он живет где-то у Карантина. У его матери, простой, бедной женщины, домик. Мы с Максом доводим Сережу с Мариной до их горки, Макс идет проводить меня. Но вместо этого оказываемся на молу у бурного моря. – Макс, скажи мне, что делается с детьми и в отрочестве, что так можно захлебываться безвкусицей? – Это не только в отрочестве бывает, – уютно, убедительно, с аппетитом, медленным упоенным от юмора голосом – Макс. – Мы шли по Парижу с Бальмонтом, и я сказал ему: «Константин! Ты же настоящий поэт, почему же ты печатаешь столько, – голос Макса стал мед, – плохих стихов?» Он вспыхнул (в нем же ирландская кровь) – и мне через плечо, уничтожающе: «А ты знаешь, сколько я их не печатаю?» |