
Онлайн книга «Сергей Есенин. Биография»
В есенинской драме разыгрывается не столько пугачевский бунт, сколько бунт элегии: стихия плача взрывает камерный жанр, катастрофически расширяется и устремляется на просторы эпоса. Уже во второй строке “Пугачева” элегической жалобе (“Ох, как устал и как болит нога…”) задан пугающий масштаб – анахронистическим понятием и причудливой метафорой, по которой перекатывается эхо аллитераций (“Ржет дорога в жуткое пространство”); странный эпитет “жуткое” звучит так гулко, как не звучал бы на его месте и сам эпитет “гулкое”. Завершается поэма прерывистой, задыхающейся речью, знаменующей высвобождение из атомов элегической условности первобытной энергии плача, равной по силе звериному скулению и вою: А казалось… казалось еще вчера… Дорогие мои… дорогие… хор-рошие… Исследователи пишут об историко-биографической подоплеке первой строки “Пугачева”: “Нога могла болеть у Пугачева от железной колодки” [1077] – и исторической актуальности последней строки, вроде бы совпадающей с воззванием А. Антонова к восставшим крестьянам в 1921 году [1078]. Но вряд ли это так уж существенно: мощный элегический разлив все равно топит любые ассоциации с историей и современностью. Гораздо важнее переклички с элегиями прошлых лет: ноги есенинского Пугачева болят скорее не от исторически достоверной колодки, а от бесплодных “исканий”, продолженных вслед за плачущим Маяковским: Я ногой, распухшей от исканий, обошел и вашу сушу и еще какие-то другие страны в домино и маске темноты
[1079]. Больше всего в “Пугачеве” перекличек с собственной “Исповедью хулигана”. Вот Пугачев сетует о неподготовленности прежних мятежей: Бедные, бедные мятежники, Вы цвели и шумели, как рожь. Ваши головы колосьями нежными Раскачивал июльский дождь; вот из тактических соображений объявляет себя императором Петром: Послушайте! Для всех отныне Я – император Петр! И что же? Вместо голоса народного вожака (будь то исторический Пугачев или есенинский современник Антонов) слышится “лирический тенор” “элегического хулигана” [1080]: Бедные, бедные крестьяне! Вы, наверно, стали некрасивыми, Так же боитесь Бога и болотных недр. О, если б вы понимали, Что сын ваш в России Самый лучший поэт! А вот изменники готовятся схватить своего предводителя и отдать его в руки властей. Но и предательство отзывается нежной элегией. Нет! Ты не прав, ты не прав, ты не прав, Я сейчас чувством жизни, как никогда, болен. Мне хотелось бы, как мальчишке, кувыркаться по золоту трав И сшибать черных галок с крестов голубых колоколен, — мечтает один из заговорщиков, Бурнов, сладко перепевая лирического героя “Исповеди хулигана”: Я нежно болен воспоминаньем детства, Апрельских вечеров мне снится хмарь и сырь. Как будто бы на корточки погреться Присел наш клён перед костром зари. О, сколько я на нём яиц из гнёзд вороньих, Карабкаясь по сучьям, воровал! Всё тот же ль он теперь, с верхушкою зелёной? По-прежнему ль крепка его кора? Итак, лирическая тоска – без края, без берегов. Только вступив в союз с имажинистами, “поэтами мировой тошноты”, Есенин смог оседлать свою великую тему: “Имажинизм <…>, с его анархической богемностью, был для Есенина освобождением и обнаружением, – он оставался один с собою и своей тоской” [1081]. “Обнаружение” тоски было прорывом – не просто вперед, к личной теме, но вглубь, к существенным пластам русского национального характера. Именно этой догадкой спешит поделиться Я. Черняк в своем неотправленном письме Есенину, откликавшемся на “Пугачева”: “Ну скажу вот: ждалось, уж давно, что ты пробьешься к пластам вихревым своего сердца – ну а там… Что там, Сережа?.. Тебе буря – нам огонь и радость” [1082]. “Освобождение” тоски было шансом для русского Орфея – не просто “прогреметь”, но “калмыцкой стрелой” [1083] поразить сердца читателей, созвучные этой тоске. Неудивительно, что есенинские чары рождали экстатический восторг прежде всего у женщин. “Есенин читал, – вспоминает Н. Грацианская, – и правая пригоршня его двигалась в такт читке, словно притягивая незримые вожжи. Когда он кончил – зал был его. Так в бурю захлестывает прибой, так хочешь не хочешь, а встает солнце, такова была сила Есенина, потому что это были уже не стихи, а стихия” [1084]. Столь же магическим представлялись есенинские жесты Н. Вольпин: “…Есенин вышел читать. Поднимаясь на эстраду, он держал руки сцепленными за спиной, но уже на втором стихе выбрасывал правую вперед – ладонью вверх – и то и дело сжимал кулак и отводил локоть, как бы что-то вытягивая к себе из зала – не любовь ли слушателя? <…> Такое чтение не могло сразу же не овладеть залом” [1085]. Будто видения одолевают очарованных слушательниц: одной в руках поэта чудятся “незримые вожжи”, другой – вытягиваемые из зала нити любви. “Колдовские строки” [1086] поэта управляют людскими волями (“зал был его”, “овладеть залом”) [1087], чтение превращается в подобие орфического ритуала [1088]. |