
Онлайн книга «"Посмотрим, кто кого переупрямит...". Надежда Яковлевна Мандельштам в письмах, воспоминаниях, свидетельствах»
– Н. Я., ну при чем тут русский язык? Где он, и где “уксусная губка для изменнических губ”? Ведь “уксусная губка” такая же точная примета казни Христа, как ладонь, пробитая гвоздем в блоковском стихотворении (“Христос! Родной простор печален…”) Так что “изменнические губы” – это, простите, губы самого Христа. Ключевое слово, отворяющее стих, – это “искушение”. Ну и куда вы денетесь от того, что слово это, как говорят наши друзья-структуралисты, “маркированное”, меченое слово, однозначно связанное с евангельским рассказом об искушении Христа в пустыне? Так вот: теперь уже Христос предстает перед Мандельштамом как искуситель, обещающий спасение. Но это иллюзия, потому что речь чужая, имя тоже чужое, а “последний раз перед разлукой чужое имя не спасет…”. Опять же: Средиземноморье… Для Мандельштама не менее святая земля, чем породившая Спасителя Палестина. А значит, и она – искусительная иллюзия, “блистательный покров, наброшенный над бездной…”. А в бездне – “Ариосто и Тассо… чудовища с лазурным мозгом и чешуей из влажных глаз”. Обратный ход метафоры, от мнимой реальности – к подлиннику, вместо чуда спасения – чудовища, морские чуда-юда, как в лермонтовской “Русалке”… [857] Я бы еще очень и очень обратила внимание на одышливое слово “клекот”: “О, как мучительно дается чужого клекота полет!” “Клекот” – слово законное, словарное, но чрезвычайно редко употребляемое в одиночку и оживающее лишь вблизи одного эпитета – “орлиный”. Орлиный клекот. Так что “орел” в строчке о чужом клекоте неявно, но настойчиво присутствует: он, клекот, потому и “чужой”, что орлиный. Где орел – там империя. В целом полный ландшафт христианства: метафизика становится исторической, история – метафизической. Потому что Рим… От Первого до Третьего… (“Не три свечи горели, а три встречи, одну из них сам Бог благословил, четвертой не бывать…”). И вообще: почему вы думаете, что Мандельштам, именно в этот период устроивший переэкзаменовку всем своим прежним миростроительным установкам, обошел христианство, не коснулся его? Коснулся, еще как коснулся!.. “Не искушай чужих наречий” тому подтверждение. Будьте же объективны и справедливы! Я впервые увидела, как бледнеет и без того бледное лицо – до пепла. Сняла очки, отложила в сторону рукописные листочки, с которыми никогда не расставалась, приподнялась с подушек: – Дайте слово, что не опубликуете этот комментарий, по крайней мере, пока я жива. Слово я дала и не только сдержала – передержала: вот уже за четверть века перевалило, как ее нет на этом свете, а разбор мой так никого и не искусил, затерян в черновиках, даже не знаю – жив ли?.. Ну и ладно: среди множества цезур и белых пятен, оставленных мной “по жизни”, пусть белеет и это. Статья “Осип Мандельштам – поэт иудейский” [858] была написана уже в Израиле, поэтому Н. Я. ознакомиться с ней никак не могла. (Впрочем, как мне доподлинно известно, в конце семидесятых русскоязычная израильская журнальная пресса в том или ином виде до России доходила… Кто знает? Известные Н. Я. наброски в статье практически не использованы. Да и вызвана она совсем не первооткрывательским филологическим азартом, как было в Союзе… Архитектура здешнего неба, земля цвета охры, лилово-красное цветение деревьев, лепка лиц – всё это ошарашивало. Вместо привычного, но малодоступного личному опыту испытания поэзии временем обстоятельства подбросили мне вызывающе демонстративное “испытание пространством”. Название статьи способно ввести в заблуждение. Эпитет ни в коем случае не относится к вероисповедальным праотцовским корням личности поэта. География тут более значима, чем история, а топография важнее биографии: “иудейский” – это как Иудейские горы или Иудейская пустыня. Тогда для меня из всей русской поэзии только строчки Мандельштама не выцвели под первобытным израильским солнцем, и только его стихи звучали в рифму иудейским холмам… Но, вернувшись в тогда, снова и снова вопрошаю: что это было?.. И тут возможны два и только два варианта. Либо я что-то важное в Н. Я. проглядела, упустила, и это – ее христианство. Я-то полагала, что у нее христианство – чисто культурное переживание высшего порядка: от Гейне до Мандельштама христианство, эта “ветка Палестины” и “младшая сестра земли иудейской”, давало еврею не просто входной билет в европейскую культуру, но и нечто большее – чувство причастности, законности своего пребывания в этой самой культуре… А без нее и жить-то не стоит. Такое же отношение она приписывала Мандельштаму: сын, отпущенный отцом на волю для свободной игры с его творением… А что, если – нет, если я ошиблась, и ее христианство намного ближе к вере в Христа, чем к любви к Шуберту и Гёте? Тогда, значит, я оскорбила в ней веру, да еще по дороге Мандельштама взяла в заложники… Возможен, однако, – и даже очень! – другой вариант… Ведь она со мной не спорила, не протестовала, не опровергала… Просто попросила… А значит, признала мою правоту. А значит, это не я в ней, а она сама что-то в Мандельштаме сильно недопоняла, нечто существенное в нем просмотрела, проворонила во время их Воронежского сидения. А это – как удар по прошлому, излюбленная фабула мелодрам, а то и водевилей: случайно обнаруженное свидетельство измены горячо любимого покойного супруга, с которым жили душа в душу, тело в тело. Приоткрывалось неожиданное, намечался момент истины, домыслить который невозможно, – таинственным образом к нему примешивался интерьер: настольная лампа, которая светила куда-то вбок, не покушаясь на наши лица, нечто серенькое за окном, то ли поздний февраль, то ли ранний март, а главное, запах, напитавший комнату, смесь табака и засохших цветов, загадочный и тревожный запах воспоминаний. Сценография выстроилась под стать сцене, столь значительной, что, по счастью, у нее имелся безупречный зритель и свидетель – Петя (Петр) Криксунов, ныне уже не единственный (научил-таки!), но всё еще лучший переводчик Мандельштама на иврит [859]. |