Онлайн книга «Горестная история о Франсуа Вийоне»
| 
												 И вот тогда, чтобы оправдать себя, доказать, что не зря он шлялся по дорогам, страдал, любил, плакал, стенал, был на волосок от петли, хотя, быть может, и вполне заслужил помилования, Вийон решил написать большую поэму, которая станет искуплением всей его жизни. «Лэ» — это так, безделица, шутка, и сейчас, наверное, никто эту поэмку и не помнит. — А здесь я предстану во плоти и крови, такой, каков я есть, — шептал Франсуа. — И таким меня и запомнят… И, не откладывая в долгий ящик, он стал искать размер, ритм, слова: Лет тридцати испил сполна я 
 Всю чашу горя и позора, 
 Хотя себя не принимаю 
 Ни за святого, ни за вора. 
 В Тибо же д’Оссиньи, который 
 Меня обрек на долю ту, 
 В тюрьму упрятав из-за вздора, 
 Я сан епископский не чту
[51]. 
 Стихотворные строки сами выпевались, подталкивали друг друга, сменяясь на устах, не было нужды искать рифмы, они приходили сами, стихи без всяких усилий Франсуа обретали форму, метр, ритм, словно они только и ждали этого чудесного мига, чтобы окликнуть друг друга, отозваться, очнуться ото сна, от забвения и издалека обменяться знаками, что они узнали друг друга. — О, этот сволочной Тибо! — с ненавистью выдохнул Франсуа. Я не вассал его, не связан 
 С ним нерушимостью обета 
 И за одно ему обязан — 
 За хлеб и воду, чем все лето 
 В темнице, солнцем не прогретой, 
 Мне стража умерщвляла плоть. 
 С такой же щедростью за это 
 Пускай ему воздаст Господь! 
 Поэма возникала прямо на глазах, обретала плоть. В ней слышался тайный ритм, подобно тому как в раковине слышится глухой шум моря; ритм этот придавал ей жизнь, он трепетал в душе Франсуа, и Франсуа передавал его строкам и строфам, где-то усиливал, где-то, напротив, сдерживал, и вскоре, подчиняясь уже целостному замыслу поэмы, он с рождением каждой новой строфы все точнее и увереннее управлял его биением. Так он шагал по дороге, и вдруг — как бы по контрасту с жестоким Тибо д’Оссиньи, что столько долгих месяцев держал его в подземельях мёнской тюрьмы, лишив даже свежей воды, — в памяти у него возник облик веселого пьянчуги — покойного Жана Котара [52]. Франсуа постарался удержать его образ, восстановить в мельчайших подробностях, чтобы противопоставить воде вино, и вдруг осознал, что ему стало чуточку веселей на душе. Но, черт побери, где он сейчас? Всюду, куда ни кинь глаз, тянулись луга, поля, а между ними перелески, рощицы. Начало смеркаться. В низинах вечерний туман уже сплетал свои паутинные завесы, а на небе появилась звезда — первая из тех, что усеют небосвод этой ясной осенней ночи. Вийон ускорил шаг. Какое-то радостное облегчение наполняло все его существо, голова же словно пылала в огне. «Сразу же запишу начало, — подумал он. — Вроде бы неплохо получилось». Лет тридцати испил сполна я 
 Всю чашу горя и позора… 
 Черт возьми! Испил с жадностью, с неутолимой жаждой, а было — и под пыткой. Нет, нет!.. Об этом лучше не думать. Господи, как хочется есть… Уже в кромешной тьме он подошел к постоялому двору жалкого вида, и его заставили больше часа стоять за дверьми, потому как там ужинал какой-то большой господин со своими людьми. — Каждому по его кошельку, — пробормотал под нос Франсуа, с завистью глядя на пиршество и вдыхая запах яств. — Ничего, придет и мой черед, ежели после них что-то останется… Да, прошло не меньше часа, прежде чем хозяин постоялого двора собрал в миску немного хлеба, сала и сыра, швырнул ее, точно собаке, Франсуа, и сразу же велел расплатиться. Франсуа наконец смог сесть за стол. — А могу я взять это вино? — спросил он, увидев, что один из сотрапезников не допил свою кружку. Хозяин молча подтолкнул к нему кружку. — О, спасибо, превеликое спасибо! — воскликнул Франсуа. Какая удача! На такое он и надеяться не смел. Вино. Миска, полная объедков. И впрямь повезло. И он за все это заплатил, так что, наверно, Бог не совсем уж отвернулся от него. Разве не ему Франсуа обязан началом поэмы, которую он как раз сейчас обдумывал, облокотись на стол и поглядывая на огонь в очаге, чьи отсветы на потолке напоминали отблеск пожара? Он — поэт, и потому наивысшее удовлетворение ему могут дать только хорошо сделанные стихи. И сейчас он ощущал такое удовлетворение во всей его полноте. Он просто хмелел от него, и, думая о том сеньоре, чьими объедками он только что утолил голод, Франсуа говорил себе: если бы эти люди не держались на таком удалении, не ставили бы такие преграды между своими драгоценными персонами и голодными нищими, то, возможно, тем не приходилось бы прибегать к силе, чтобы снискать себе пропитание. Он вспомнил одну историю, которую ему довелось слышать: Александр Великий помог некоему пирату, дав ему средства, на которые тот мог жить, и бывший пират стал честным человеком [53]. История эта заставила задуматься Франсуа. Он пересказал ее в четырех строфах, а потом, глядя на огонь и жмурясь, завершил такими стихами: Когда бы с Александром Бог 
 Свел и меня, чтоб в полной мере 
 Вкусить я каплю счастья мог, 
 Жил по-другому бы теперь я 
 И с правильной дороги — верю — 
 Не довелось бы мне сойти: 
 Из лесу голод гонит зверя, 
 Сбивает нас нужда с пути. 
 И ведь это правда. В сущности, он вовсе не был дурным человеком, просто всегда надеялся лишь на удачу и старался по возможности подстегнуть ее, дабы она сочла, что он достоин ее помощи. Да, так все оно и было. Франсуа вздохнул. Он погрузился в воспоминания о своей юности, о потерянном времени, о дурных знакомствах, что привели его на скверную дорожку, и, преисполненный печали, вполголоса прочитал следующие, только что родившиеся строфы: Как я о юности жалею 
 В печальной старости своей, 
 Хоть пожил многих веселее! 
 Как незаметно были с ней 
 Разлучены мы бегом дней! 
 Она, умчась резвей коня 
 И птицы в небесах быстрей, 
 Ни с чем оставила меня. 
 Она ушла, и жизнь влачу я 
 Гол как сокол и нищ умом, 
 Кончины горестно взыскуя 
 С пустой душой и кошельком. 
 Да, все так. И чья тут вина? Он мог лишь констатировать тот печальный результат, что стал следствием его бесчисленных безрассудств, и раскаиваться в них. Франсуа ничего не забыл, но сердце его не ожесточилось, и, описав свое прошлое, он продолжил:  |