
Онлайн книга «Золотое колечко на границе тьмы»
А разлив Туры я наблюдал первый раз, сидя на руках у отца. Наверно, отец гулял со мной и вышел к речному обрыву. Судя по всему, была весна сорок первого. Значит, шел мне тогда третий год. Смутно помнится, что я о чем-то говорил отцу и он мне отвечал. И слово «море» звучало в нашем разговоре. Но сути разговора не помню… А сейчас, глядя на Атлантику и вспоминая отца, я подумал: ведь он в то время, до войны, еще ни разу не видел моря. Жизнь эта была несладкая — в постоянном страхе за себя и за семью. По чьему-то доносу угодил в тюрьму. чудом избежал большого срока, но все время чувствовал себя на крючке НКВД. Пытаясь сорваться с этого крючка, метался с места на место, пока не осел в Тюмени. Но и здесь не было покоя. В школе и в институте, где отец преподавал русский язык, все время кого-то "брали". Знакомых, друзей. Особенно в том тридцать восьмом, когда на свет появился я… До поездок ли тут к морю! Кольцо сжималось. Теперь я думаю иногда, что войну отец встретил даже с облегчением. Быть солдатом не в пример легче. чем без вины виноватым "врагом народа". А море отец увидел, судя по всему. лишь в сорок четвертом, когда фронт придвинулся к Балтике… — Мама, ну ты же не туда смотришь! Вон там они! — Голосок Олешека был звонок и нетерпелив. — Пошли! Я глянул туда, куда Олешек тянул мать. Вблизи от нас, на самом краю лётного поля, в траве. похожей на нашу овсяницу, стояли два самолетика. Ну, как игрушки. Спортивные или, может быть, чьи-то личные (ведь мы были в стране с частной собственностью). Один — округлых форм, бело-голубой, другой — с узкими контурами стрекозы, красно-желтый. с черной полосой на хвосте. Мать с Олешеком подошли к самой кромке травы. Я тоже — шагах в пяти от них. — Мама, они настоящие? — Конечно! — А может, это детские? — Н-не знаю. Разве такие бывают? — Бывают, я читал. В Америке. Там один мальчик летал на самолете, он сын фермера. — Но все равно это был не специально детский самолет. Мальчик научился летать на взрослом. — Хорошо ему. — выдохнул Олешек. — Видимо, он очень старательно учился, — с назидательной ноткой сказала мама. — Без этого нельзя. — Бывает, что и можно. Сразу… — Выдумщик. — Ничего не выдумщик! Помнишь кино? Про мальчика Дэви! — Не помню… — Показывали по телевизору. Папа этого мальчика был летчик и подводный снимальщик. С кинокамерой. Он снимал акул под водой здесь, в Африке. И его акулы изранили всего. И Дэви сам управлял самолетом, чтобы долететь домой и спасти папу… Я тоже помнил этот старый фильм. "Последний дюйм". Пески на побережье Красного моря, синяя глубина с волшебной пестротой рыбьих стай. Акулы, кровь. Отчаяние мальчишки, боль отца. Равнодушная громкая песня — бред раненого летчика: "Тяжелым басом гремит фугас…" И ее припев — крик безысходного одиночества: “Какое мне дело до всех до вас, а вам до меня…" И как живой ручеек — песенка Дэви о маленьком тюлене. О том, что никто не может быть один, не должен… И детское, сквозь слезы, но настоящее, высокой пробы, мужество мальчика… Им повезло, они остались рядом: израненный, замотанный жизнью, но не сломленный летчик и его десятилетний Дэви. А меня с отцом после войны судьба развела. И самыми теплыми остались наиболее ранние воспоминания — когда мы жили вместе. Отрывочные, иногда похожие на сон и все равно… самые родные, что ли. Солнце сквозь пиджак ощутимо пригревало плечи, но с севера по-прежнему тянул зябкий, совсем не африканский ветерок. Трава, в которой стояли самолетики, была подсохшая и шелестела звонко, как созревший овёс. И конечно, я вспомнил овес на краю поля в раннем-раннем детстве. И самолетик, который бесшумно опустился из вечернего закатного неба и побежал, мелькая за метелками овса. Далекий и потому маленький. — Папа, он настоящий? — Конечно, сынок. Не верилось мне. Человек в такой самолетик не влезет. Поместится, пожалуй. только мой тряпичный зайчишка, которого зовут просто Заяц. — Папа, в нем зайцы летают? — Почему зайцы, мой маленький? Ох как трудно иногда объяснять простые вещи. — Ну. зайцы… Папа засмеялся, взял меня на руки. Как я догадываюсь, в тот день мы гуляли на городом и оказались недалеко от аэродрома — он лежал за овсяным полем. И я тогда впервые увидел, как самолет садится землю. — Папа, он сложил крылышки? — Как сложил? — Как воробушек… — Нет, самолеты крылья не складывают, они ведь не птички. — А почему их нету? Самолет был виден в профиль, и мне капалось, что крылья исчезли. — Потому что ты смотришь сбоку Когда полетит, увидишь опять. Но самолет не полетел. Время было позднее. И тихо было, только овес все шелестел. — Спать будет, — решил я про самолет. — Нам тоже спать пора, — отозвался папа. Я сидел у него на руках и своей щекой касался его слегка колючей щеки. — Поехали домой, — выдохнул он. Горел чистый розово-желтый закат, над ним висел едва различимый тоненький месяц. Мы повернулись к закату и месяцу спиной, и отец понес меня к городу. Дорога была не близкая. Я не помню этой дороги, но осталось ощущение тихой печали. И после, вспоминая тот вечер, я понял, откуда эта печаль. Год был, без сомненья, сорок первый. Ведь я тогда вёл с отцом вполне связную беседу. Летом сорокового, когда не было мне двух лет, едва ли я способен был к таким сознательным разговорам… Кроме того. судя по спелому шелесту овса, стоял конец июля или август. Значит, уже шла война. И отец понимал, что недолго ему оставаться дома. Наверно, оттого я и чувствовал в нем особую, горькую ласку… Впрочем, отца взяли в армию не скоро. Сначала я думал, что он ушел осенью. Потому что отчетливо помню: отец вышел из дома и прошагал мимо окна в своем черном демисезонном пальто и серой кепке — чуть сутулый, одинокий. И кто-то в комнате сказал, что "папа пошел на войну". Но это был, очевидно, очередной предварительный вызов и военкомат. Ведь не пошел бы отец на сборный пункт без провожатых! Старшая сестра потом рассказывала, что «по-настоящему» взяли отца третьего января. В ночь на третье в пединституте, где работал отец, был новогодний вечер. Кажется, до праздников ли было в то горькое время? Но и тогда люди веселились. Тем более что немцев недавно разгромили под Москвой и все жили с радостной надеждой, что наше наступление теперь неудержимой лавиной покатится до самого Берлина. |