
Онлайн книга «Енисей, отпусти!»
– А свобода? – А свобода, это когда любой маньяк… (ты почему такая вкусная?) или любая маньячка… (ты маньячка?)… – Я маньячка… а ты уткой пахнешь… – …может сказать, что важней его пупа нет ни хре-на. – Оно и есть так. – Не так! – Так! – Не так! Объяснить? Вот мы едем на лодке, да? – Нет, не едем! Мы на острове сидим, и ты ко мне пристаешь! – Говори, едем на лодке? – Ладно, едем, только не души! – А куда едем? – В Острова. – Правильно. В общем, прем в Острова, все по уму, а ты говоришь: «Поцелуй меня, дурак!» – Не перебивай. Ты говоришь: «Дрель давай!» – Я так не скажу. – Ну давай скажешь! Короче: «Дрель давай!» – «Зачем?» – «А хочу дно продырявить в лодке. Моя личность требует, чтобы дыру пробуровить и скрозь нее в рыбьев глядеть. Как они икру мечут». – Ну и что, ведь интересно же. Продырявлю, чуть посмотрим, и ты сразу чопик забьешь! – «Чопик»! Ты откуда такие слова знаешь? – Муж научил. – А еще чему он тебя научил? – Погоди, покажу. Давай выпьем! За что? – А что главное в жизни? – Икра! – Щас! – А что тогда? – Курс главное! И никакой икры без курса! – А курс кто знает? – Мужик знает! – А баба? – А баба в дырочку смотрит. На рыбьев. – И че? – И молчит. – Класс какой! Приехали, называется, на остров… Слушай, а ты так и скажешь мне: «Цыц, баба!» – Иди сюда… – Нет, стоять! Говори, Кураев! Скажешь мне: «Цыц, баба»? Почему у тебя борода в чешуе всегда? – Цыц, баба! Я люблю тебя! Давай выпьем! – Ты знаешь, вот мой муж… Он вроде и так себе мужичок был, а мне с ним как-то проще казалось. А с тобой… ведь знаю, ну… что ты лучше в сто раз, и ты не представляешь… насколько труднее от этого. Иди… 5 Всегда ничтожно маленькими кажутся цепки утиных табунов на фоне хребтов и разливов, но когда идет их пора, все, замерев, служит им, вернувшимся домой. И сам Енисей свой поход строит под этот пересвист, и так неподкупна их магнитная точность, выводящая острие ледохода к Океану, что во славу им стоят скалы, льды сияют по берегам и шумит ветер в голых крестах лиственниц. Еще по морозному льду начинается ночной ножевой налет, когда с бешеным свистом падают с рыжего неба на окошко воды свиязя́ [22] и черношеи, дресвяники и саксоны. И, оглядевшись, расцветают изломами снежных линий и бежевых разводов, рыжих и зеленых углов, желтых и красных щек и лиловых зеркалец. И ликуют души людей, переживших зиму, и от идущей с неба переклички навсегда повисает над Енисеем обнаженное сердце охотника, когда, сухо звякая трелями, слаженно, будто конница, заходит на посадку незримый табун острохвостов. Прошел лед, а они все неслись дымными небесами – подвешенные к стремительным крыльям и по шеи залитые жиром тельца с туго уложенными кишочками и свежими завязями яиц под спинками. И хорошо было двум людям любить друг друга у подножия этих небес, мыслящих ветрами, лучами и облаками и любящих могучими перебросами крылатой плоти. И снова был шелестящей бег по Енисею, взрытому валом, глухой дроботок волны по днищу лодки и поселок в частоколе труб и антенн. Был стол на просторной белой кухне, и Наталья с обожженным лицом поднимала хрустальный стопарик и чокалась с Прокопичем осторожно и нежно, глядя в глаза. Было в ней какое-то одуряющее обаяние, высшая женская проба в каждом движении, стелила ли она постель, прикуривала от веточки или, включив в машине любимую музыку, подпевала с наигранным исступлением, в такт мотая головой и жмуря глаза, или вдруг, выпустив руль, делала сжатыми в кулачки руками ерзающее, будто в танце, движение. Любила все сильное, дорожное, речное. Любила ввернуть что-нибудь заправско-моторное и, управляясь с собаками, могла прикрикнуть, а могла долго смотреть, как щенок, откликаясь на голос, смешно наклоняет голову, будто сливая через ухо лишнее любопытство, или распекать: «Ах, вот ты какой хитрый, это ты из-за хлеба такой послушный!» – и гладить несильно, но точечно – чтоб тот млел. Когда кто-то лез на дорогу или не так ехал, могла очаровательно поругиваться, а могла, оперев локти в стол, держать лицо в ладонях и, глядя неузнаваемо раскосыми глазами на едящего Прокопича, сказать: «Ну что, хорошая я… тебе жена?» Еду Витальке уносила на большой тарелке, с размашистой россыпью распластованного помидора и сырной корочкой тостов, а он, не поворачиваясь, копал вилкой, уставясь в компьютер и елозя лазерной мышью с багровым отсветом. Время от времени срывался и набрасывался на баскетбольный мяч, который в прыжке кидал в корзину, облепив сверху тренированной кистью. Зайдя на кухню за куском торта, разворачивался на пятке и, вдруг вместе с тарелкой подпрыгнув, уходил обратно за компьютер. При первой попытке ночевки Прокопича устроил такую истерику, что пришлось остановиться у товарища и вживаться по шагу и пристально. 6 «Без дикой любви тайга мертва, как мертвая капля смолы» [23], – пронзили однажды Прокопича стихи в журнале, и повторял он их много недель подряд, потому что только охотник и знает, как обострено чувство женского в тайге. Видится оно во всем. В ногах собаки с резными жилками, в оттепели, привалившейся сыро и тягуче, как женщина, что отчаялась вернуть любимого окрепшую душу и все доказывает, будто подлежит возврату прошлое. И так настарается, что уже заморозит по-зимнему, а его парной очаг вдруг откроется в мшистом нутре ручья под ледяной оправой, да так живо, что голая смородина, стоящая рядом, тоже пыхнет тало и пахуче. В запахе норки или горностая с его нашатырным удушьем, по краю всегда отдающим духами. В березе с жестяной листвой, что вдруг зашумит и обдаст извечным, уже и не таежным, и не деревенским, а просто жизненным, русским. В пихте, обвившей кедру, или в елке с раздвоенным стволом, страшно и понятно похожей на женский стан. В мокрой одежде, облепившей бедра, в валящем снеге и треске печки. Всякий запах и звук подчеркивает нехватку второй половины, и ее доля того огромного и простого, испокон веков вмещавшего труд и усталость, еду и отдых, тепло и холод, так переполнит душу, что та вот-вот не выдержит – настолько непосильна двойная жизненная пайка. Когда Прокопич возвращался к Наталье, тело ее казалось огромным и желанным домом, и он лежал с ней под одеялом, как под крышей. И не только сам, а все бескрайнее, что за ним стояло, оказывалось прилажено к этим губам, и как отмычка к жизни был оладышек языка, который она вкладывала в его уста. |