Духота эти дни вперемежку с налётами.
 Невозможность уснуть — хоть ложись себе в парке.
 Мало проку от бомбо- и газоубежищ: неглубоко их рыли.
 А по паркам покуда не бьют — у немцев хороший
 наводчик.
 Нынче облачно. В небе на западе —
 пересверки огня (это наши зенитки в Кронштадте).
 Там решительный бой и страшнейший налёт.
 Отдаётся зарницами в окнах домов и трамваев
 и экранным мерцанием воздуха.
 В голове — наслоенья звучаний.
 Странно, столько молчало и на́ тебе —
 прорывается
 в контрапункте беды
 прежде изумленья и ужаса.
  
  
 * * *
 
 
 Вера звонила.
 Это безумие:
 она ещё в городе. Говорит, что Георгия,
 хоть и не подлежит призыву,
 по его же желанью
 обрядили в балтфлотскую форму
 (слава Богу, не ополченскую —
 там-то верная смерть в мясорубке),
 что уже не сегодня-завтра
 на казарменном положении как переводчик
 по радиоперехвату.
 Ну, а я-то тоже хорош:
 стыдно, если причиной всему.
  
  
19 сентября.
 
 
 Вспоротыми кишками
 всплыли аэростаты.
 Иногда кажется,
 что город, в конвульсиях от ранений,
 защищается, говоря врагу: «Ну, приди же и сам
 захлебнись
 тем, что ты создал, —
 кровавым месивом».
  
 
 Холод, ветрено, пробегают серые облака.
 Сколько раз нас бомбили — сосчитать невозможно.
 Точно каждые два часа: в восемь, в десять,
 в двенадцать.
 Самый страшный налёт был в четыре.
 Прекратилось лишь за полночь.
 Вдоль по Двадцать пятого октября
 в лужах трупы
 и сверху — давящее серое небо.
  
 
 Марк, вернувшийся с передовой,
 рассказывал,
 что когда
 перед ними жахнуло по полуторке
 (в ней ехала киногруппа),
 и увидел разломанные тела
 с белой костью рёбер и ног, торчащей из мяса,
 то испытал возбуждение. —
  
 
 Смерть, жратва, вожделение
 слиты в нас,
 я сказал бы, в оргийный восторг,
 для которого прежние, стройные, милые звуки,
 что связались в мозгу с многолетней работой
 в милом Зубовском институте искусств,
 ни к чему. Вот теперь наступает Искусство!
  
 
 Шёл, глядя на трупы в лужах,
 и, как Марк,
 уже не стыдясь, испытал огромное возбуждение.
 Звуки шли двумя мощными линиями,
 прерываясь на выклики-утверждения.
 Певца и хора?
 Может быть, что певца и хора.
 Посадил на трамвай Веру —
 перед самым вечерним налётом.
 Она добралась, всё в порядке.
 Вера! Что же случится с Верой!
  
  
 
 
 
II
Из дневника Веры Беклемишевой (урождённой Орлик):
«Решение бесповоротное: оставаться.
И дело не в том, что Глеб признался, что будет здесь до последнего, не бросит бумаг и библиотеки — всё это поводы. Кому они будут нужны, эти бумаги через месяц-другой, разве что на растопку. Если ужас не кончится раньше зимы. Пусть там и автографы Кавоса с Верстовским и ещё Савроматова (ого!) — несколько пачек писем последнего к Глебу, он мне их показывал: заносчивых, восхищённых, дерзких. И уж точно дело не в том, что Глеб признался, что, будучи не подлежащим (покуда) призыву, хочет увидеть „вблизи сцепку с псевдоарийским волком, с мороком, легшим на сердце Европы, которой“ — тут ты несколько раз повторил — „всё равно конец“, и ещё что-то там из Риг-Вед в переводе какого-то Мюллера (не читала, Бог миловал). Красиво, конечно. Говорил, что в нём пробуждается музыка, что как никогда остро, почти по-животному хочется сочинять, спишь — и слышишь созвучья. Шли по Невскому — трупы, выбоины от бомб, испуганные милиционеры, один совсем растерянный на углу Лиговки и смотрит по-детски в сторону — а в голове, говорит мне Глеб, контрапункт вариаций. Я остаюсь здесь не из-за каких-то твоих вариаций.
У Толстого Пьер тоже хотел в брошенной Наполеону под ноги Москве (неужели сдадут Петербург?) прекратить несчастие всей Европы. В конце концов, это личное дело профессора Г. В. Альфы — что за претенциозная бурсацкая фамилия; а ещё говорил: мол, от Альфани! — сотрудника какого-то там института. Что хотите, Глеб Владимирович, то и прекращайте силой вашего понимания. Или звучащей вам музыки, которую вы стеснялись писать всю жизнь. Что ж, теперь война, теперь стыдно стесняться.
Глеб, знай, я остаюсь совсем не потому, что хочется разделить твоё и всеобщее безумье — да, война, радостная и твоему мужскому сердцу, для меня только ужас, — не потому даже, что мне бесконечно тяжело перед Георгием, плакавшим, когда он увидал на моей спине содранный треугольник, шрам от нашей неловкой любви на полу твоей старой и драной квартиры, между роялем и шкафом, а я-то ему лепетала про прожжённую блузку — мол, свечой у подруги (какие тут свечи при всеобщем давно электричестве!) — и даже специально к приходу домой блузку свечой выжигала. Сзади, ближе к os sacrum. Помнишь эту прожжённую мною любимую чёрную блузку? Глеб, милый, я остаюсь не от стыда, не от любви, а вот почему.
Ещё до того, как всё рухнуло, и мы в начале лета целовались в светлейшую ночь на засаженном бессонными липами Конногвардейском, под фейерверки поздних троллейбусов, а ты сказал, что впервые с такой рослой девушкой — Глеб, в нашем хохляцком роду все широкие, рослые, громкие, только я вот ещё и худая, — и попросил меня снять выходные туфли на высоких каблуках, чтобы быть вровень (ещё не привык, да и не привыкнешь, ибо я — почти что с тебя), а потом положил на плечо мне голову — всё помню, как будто сегодня, — и спокойно сказал: „А ещё ты родишь мне ребёнка“. — „Лучше двух“. — „Хорошо: мальчика и девочку“, — это было до нашей близости. Ну, так вот: теперь я беременна. Ты имеешь право думать всё, что захочешь, но я знаю — ребёнок твой. Или двойня. Если со мной что случится и всё то, что пишу, прочитает Георгий, он выдержит. Да, звучит жестоко, но выдержит — знаю. Если ты — никому не покажешь и виду. Похоронишь в себе. Лучше бы взвыл.
Глеб, я остаюсь, потому, что если ты сгинешь, мне ребёнка не выносить. Да и для чего? А так — есть надежда.
Я не буду пока тебе говорить ничего».
 
 
 
III
Оккупационная газета «Правда» от сентября 1941 г. (адрес редакции: г. Рига, проспект Свободы, д. 9):
 
ГЕРМАНСКАЯ АРМИЯ ПОД ПЕТЕРБУРГОМ
…Город переполнен беженцами из различных областей России, оказавшихся в районе военных действий…