
Онлайн книга «Судьба барабанщика»
![]() …Славка уехал. Долго сидел я. И улыбался, перебирая в памяти весь наш разговор. Но глаза поднять от земли к широкому горизонту боялся. Знал, что все равно налетит сразу, навалится и задавит тоска. Как-то я сидел на террасе и задумчиво глядел, как крупный мохнатый шмель, срываясь и неуклюже падая, упрямо пытается пролететь сквозь светлое оконное стекло. И было необъяснимо, непонятно, зачем столько бешеных усилий затрачивает он на эту совершенно бесплодную затею, в то время, когда совсем рядом вторая половина окна широко распахнута настежь. Мимо меня, как-то чудно глянув и торопливей, чем обычно, пробежала через террасу из сада нянька. Вскоре из дежурки прошел в сад доктор. Высунулась опять нянька; она была взволнована. — Ну, вот и хорошо! Ну, вот и хорошо! — шепнула она, не вытерпев. — Вот и за тобой, милый, из дому приехали. Как из дому?.. Валентина? Вот это новость! Я запахнул халат и вышел на крыльцо. Резкий крик вырвался у меня из еще не окрепшего горла. Я кинулся вперед и тут же зашатался, поперхнулся, ухватился за перила. Кашель душил меня, в горле резало. Я затопал ногами, замотал головой и опустился на ступеньки. По песчаной дорожке шел доктор, а рядом с ним — мой отец. Мне сунули ко рту чашку воды со льдом, с валерьянкой, с мятой; тогда наконец кашель стих. — Ну можно ли так кричать? — укорил меня доктор. — Ты бы вскрикнул шепотом, потихоньку… Горло-то у тебя еще слабое. Вот мы и рядом. Я лежу. Лоб мой влажен. Я еще не знаю, счастлив я или нет. Пытливо смотрю я на отца, хмурюсь, улыбаюсь. Но я очень осторожен, я еще ничему не верю. И я ему говорю: — Это ты? — Да, я! Голос его. Его лицо. На висках, как паутина, легкая седина. Черная гимнастерка, галифе, сапоги. Да, это он! И я осторожно спрашиваю: — Но ведь тебя… Он сразу понимает, потому что, улыбнувшись — вот так, по-своему, как никто, а только он — правым уголком рта, — отвечает: — Да! Я был виноват! Я оступился. Но я взрывал землю, я много думал и крепко работал. И вот меня выпустили… — И теперь ты… — И теперь я совсем свободен. — И тебя выпустили так задолго раньше срока? — бормочу я. — Я взрывал землю, — настойчиво повторяет отец. — Верно! Я старый командир, сапер. Я был на германской с четырнадцатого и на гражданской с восемнадцатого. Верно! Ну, так за эти два года я забурил, заложил и взорвал земли больше, чем за все те восемь. (Вот, я вижу, он опять улыбается, шире, шире. Сейчас, конечно, дотронется рукой до подбородка. Есть!) — И доканчивает: — Но и она мне, земля, кое-что вдолбила в голову крепко! Я смотрю на его левую руку: большого пальца до половины нет. Смотрю на голову: слева, повыше виска, шрам. Раньше его не было. Я спрашиваю: — Это что? Он треплет меня по плечу: — Это вода шла на нас в атаку, а мы динамитом заставили ее свернуть в сторону. — И ты был… — А я был бригадиром подрывной бригады. …Вот и все! Нет, не все. Теперь мой черед. Теперь должен говорить я. Все вспоминать и объяснять, издалека, с самого начала. Но отец сразу же меня перебивает: — Ты уж молчи! Я все сам знаю. Счастье! Вот оно, большое человеческое счастье, когда ничего не нужно объяснять, говорить, оправдываться и когда люди уже сами все знают и все понимают. Я с благодарностью сжимаю его руку, и мне хочется ее поцеловать. Но он тихонько ее выдергивает и крепко жмет мою. Больше об этих делах друг у друга мы не спрашиваем. Кончено. Пройдено. Прожито. Крест. В висках постукивает. И вдруг налетает догадка, и я почти кричу: — Папа! А где ты теперь живешь?.. — У Платона Половцева. Он пока уступил мне одну комнату. А дальше будет видно. Теперь мы не пропадем. — Г 0-48-64! Так это ты меня искал? Так вот он откуда загадочный московский телефон! — Да. Я приехал как раз после твоего отъезда через неделю. Я отталкиваю его руку и поднимаю с подушки голову: — Ты пусти, папа. Я встану. Мне хорошо! Мы на самолете в пути к Москве. Там нас должна по телеграмме встретить Нина. Вероятно, она будет с отцом. Широки поля. Мир огромен. Жизнь еще только начинается. И что пока непонятно, все потом будет понято. Мотор гремит, а мне весело. Я толкаю отца локтем и, чтобы он меня расслышал, громко кричу: — Папа, а все-таки «Жаворонок» — это не солдатская песня! Он, конечно, сейчас же хмурится: — А какая же? — Да так! Просто человеческая. — Ну и что же, человеческая! А солдат не человек, что ли? Он упрям. Я знаю, что нет для него ничего святей знамен Красной Армии, и поэтому все, что ни есть на свете хорошего, это у него — солдатское. А может быть, он и прав! Пройдут годы. Не будет у нас уже ни рабочих, ни крестьян. Все и во всем будут равны. Но Красная Армия останется еще надолго. И только когда сметут волны революции все границы, а вместе с ними погибнет последний провокатор, последний шпион и враг счастливого народа, тогда и все песни будут ничьи, а просто и звонко — человеческие. Мы подлетаем к Москве в сумерки. С волнением вглядываюсь я в смутные очертания этого могучего города. Уже целыми пачками вспыхивают огни. И вдруг мне захотелось отсюда, сверху, найти тот огонек от фонаря шахты, что светил ночами в окна нашей несчастливой квартиры, где живет сейчас Валентина и откуда родилось и пошло за нами наше горе. Я говорю об этом отцу. Он склоняется к окошку. Но что ни мгновение, огней зажигается все больше и больше. Они вспыхивают от края до края прямыми аллеями, кривыми линиями, широкими кольцами. И вот уже они забушевали внизу, точно пламя. Их много, целые миллионы! А навстречу тьме они рвались новыми и новыми тысячами. И отыскать среди них какой-то один маленький фонарик было невозможно… да и не нужно! Самолет опустился на землю, взявшись за руки, они вышли и остановились, щурясь на свету прожектора. И те люди, что их встречали, увидели и поняли, что два человека эти — отец и сын — крепко и нерушимо дружны теперь навеки. На усталые лица их легла печать спокойного мужества. И, конечно, если бы не яркий свет прожектора, то всем в глаза глядели бы теперь они прямо, честно и открыто. И тогда те люди, что их встречали, дружески улыбнулись им и тепло сказали: |