
Онлайн книга «Атаман Платов (сборник)»
– Конечно, идти не след, – сказал Сипаев. – Вот еще «письменный» человек – его отец, – кивнул Луковкин на Каргина. – Так ты в Платова влюблен? А Маня Сипаева? Пуще прежнего вспыхнул молодой казак, даже слезы выступили на глаза. – Ишь, краснеет-то как! Словно девушка-невеста. – Ну, не мучьте его, – промолвил атаманец, – мы с ним в заговоре. Ведь да? – Да, если бы вы были такой добрый. – Ладно, ладно, – махнул рукой есаул и опять прислушался к спору стариков. – Тильзит, – хрипло кричал Сипаев, – позор! Фридланд – поражение! Да-с. – Фридланд – ошибка в выборе позиции и славнейший день всей кампании. – Славнейший! Бреши! Ты вот спроси у атаманца, что после-то было. Бегство, позор. Да… Вот спроси, спроси Зазерскова. – Что я буду спрашивать, – громовым голосом на всю избу кричал Луковкин, – российская победоносная армия никогда не бежала. А что позиция была выбрана плохо… – Нет. Не позиция, а то, что рано нам с Бонапартием биться – он сила! – Однако в Италии мы били его. Сам был, знаешь. – Эка хватил: в Италии! В Италии Александр Васильевич Суворов – сила был. Сокол! – А нонеча – Платов. – Платов и Суворов? Атаманы-молодцы, послушайте – ну, не спятил ли старец с ума? – Спятил?! Ты глаза-то налил да и говоришь: «Спятил!» – Не ты подносил; свое пил. – А ты пей, да разум не теряй. Суворов – это гений на весь мир! – Постой, Суворову-то что, лет семьдесят было, да притом он русский, ему ход давали, а Платов опальный, да еще казак. – Это верно, – сказал Зазерсков, – казаку ходу нет и не будет. – Бреши! Ермака Тимофеевича за Сибирь Доном пожаловали! – Да видал он его? А? А где выборный атаман? Пугачев-то чего боялся, забыл? В регулярство писать думали. – Фармазон! – Нет, коли на то пошло – сам ты фармазон. Сейчас видать верховую сипу[4]. – Эй, Алексей Николаевич, зачем лаешься – грех. И долго еще шумели бы казачьи половники, да дверь отворилась, впустив за собою струю пара, и черноволосый и черноусый, в зеленом мундире с Екатерининской медалью на шее, вошел генерал-майор Иван Кузьмич Крутов. Сняв папаху, запорошенную снегом, с черной головы, он весело крикнул: – Замолчи, честная станица! Спорщики замолчали и поднялись навстречу лихому донскому генералу. – А, ваше превосходительство, честь и место! – Манжате[5] и пивате? – Есть немного. Не побрезгуйте, ваше превосходительство. Эй! Марья Сергеевна – вина! – Челом бью хозяйке, – сказал Крутов и поклонился в пояс жене Луковкина. – Ну, что, по старине? Чарочка-каточек?.. – По старине, Иван Кузьмич, – развязно улыбнулась казачка. – Ах, старина, старина! – вздохнул Крутов. – Последние времена настали, а тут по старине, говорите. Комету видали? – Ну, что же комета? Это от Бога. – От Бога-то от Бога. Да был я сейчас у Хрисанфа Павловича Кирсанова. Сказывал мне: письмо он от атамана из Питера получил. Пишет, с Наполеоном у нас и так, и сяк, однако готовьтесь, и чтобы коши[6] исправны были, об весне как бы не в поход. – Вона! – протянул Сипаев, а за ним и Луковкин повторил то же восклицание. – А у нас-то и полки по станицам распущены… Плохо дело. Опять скомплектовывать будут. – Наши уже собираются на Красный яр, – сказал есаул-атаманец. – Ваши! Ваши в первую голову… Ну, довольно об этом! Война так война. А у вас что за сбор? – Это наше кумпанство. – Ну, где кумпанство, там и пьянство, а где пьянство – там и веселье. Верно? – Верно, – в голос ответили гости. – Ну-ка, есаул, ваших александровских песенников нельзя ли? Скомандуйте-ка, батюшка. Есаул поднялся. – Слушайте, дорогой, еще бы и за Балабиным послать, – сказал Луковкин, – да, может, и других, кто дома, а, на огонек? А у нас икра есть ловкая, да звена два осетринки, да кто не постится – хозяйка моя живо индюка бы зажарила. А и индюк же ва-ажный! Сам Наполеон такого не едал. Не прошло и полчаса, как небольшая полковницкая изба стала наполняться народом. Пришли офицеры-атаманцы, пришли старые полковники, а несколько минут спустя дверь в соседнюю комнату открылась и на фоне стены, сплошь увешанной коврами, сбруей и старинным оружием, показались синие кафтаны атаманских песенников. Высокий, черноусый урядник тряхнул кудрями и, обернувшись к казакам и высоко подняв плеть над головой, вдруг сразу оборвал ее книзу – и дружно хватили песенники: Чарочка моя, серебряная, На золоте расписанная. Кому чару пить – тому здраву быть; Пить чару – Ивану, Здравому быть – Кузьми-ичу, А мы ему здравия жа-ла-им, За его здоровьице пьем-гуляим, За его дела, за хорошая. За его дела прокричим ура, Ура, ура, ура, ура! Громовым «ура» наполнилась горница. После Крутова пели «чарочку» хозяину Луковкину, потом Сипаеву, Балабину, Зазерскову, – даже молодого «вольного» Каргина и того не забыли… И не прошло и полчаса после прихода песенников, как под звуки рожков и тарелок, под залихватскую песню про нанну-паненочку седой Сипаев отхватывал вприсядку, стоя напротив Зазерскова, который так и гремел шпорами по дубовому полу горницы и, распахнув грудь узкого чекменя, показывал вышитую рубашку и черную волосатую грудь… Кругом с бокалами и стаканами толпились молодые и старые офицеры, а залихватский напев разносился по горнице, заставляя дребезжать стекла, изукрашенные морозным узором. Каргин встал потихоньку, протискался сквозь ряды казаков-песенников и вышел на улицу. Прежде всего поручив зазевавшемуся у ворот хлопцу вызвать есаула Зазерскова, он приказал принести себе шубу. Ночь была тихая, морозная, звездная. Темно-голубое небо величаво раскинуло покров свой над землей, покрылось мириадами звезд и звездочек и, блестя и искрясь, отразилось тысячью бледных точек в снежном покрове туманной земли. Тихо все в станице. Ни фонарей, ни панелей. С боков наезженной по глубокому снегу ухабистой дороги протоптаны тропинки, где вдвоем с трудом можно идти. Впрочем, у полковницкой хаты сделана даже дорожка и песком посыпана – словно чуял полковник, что нетвердыми ногами будут расходиться гости по скользкой дороге. Станица и спит и не спит. Тихо на улицах. Брехнет собака раза два, и опять тишина, и опять ничего не слышно. Только лунный свет струится сверху и обливает зеленоватыми тонами и крутые крыши, и белые стены казачьих мазанок. Но станица живет. И эта внутренняя жизнь сказывается в ярком свете, льющемся из окон, в красных четырехугольниках, что клинами легли по улице, показывая, что всюду своя жизнь, свое общество. |